Федя рассказывал и не обращал внимания на мать, не имея, конечно, никаких задних мыслей, но Нина Николаевна в это время очень покраснела, а улыбающееся ее лицо словно бы отекло в улыбке, и только ресницы мелко дрожали над сощуренными глазами.
— Да, это, разумеется… Какие же это ученые! — сказала она, пересилив себя. — А что такое телегония?
Все гости взглянули на Нину Николаевну и сами очень смутились, увидев странную ее растерянность.
— Ну мама! — воскликнул увлеченный Феденька. — Телевизор — это тебе понятно? Теле — передача на расстоянии, а гония — это рождение, нарождение… Вот и все! В это верили, представь себе!
— Ну и что ж… И сейчас тоже, — нашлась наконец-то Нина Николаевна, сбросив с себя груз непонятного ей самой смущения. — До сих пор сохранилось поверие… Все, наверно, знают, что беременные стараются почаще смотреть на красивых, высоких, статных… Думают, что и у них тоже родятся такие же… Неужели это оттуда? Какие глупые были раньше ученые!
— Были и умные, — снисходительно заметил ей Федя. — Ручаюсь тебе в этом. Взять того же Вейсмана… Его неверно толковали, только и всего.
Разгорячившегося Федю прервал старший брат, заметив общее замешательство за столом.
— Были умники, были! — сказал он. — И давай последуем их примеру: не будем рассуждать о том, чего не понимаем. Мне, например, довольно и того, что мой прадед, в которого я пошел, прожил на свете сто восемь лет! Я пью за генетику!
— Что верно, то верно! — подхватила и Нина Николаевна и пригубила белого вина. — Он у нас долгожитель, — добавила она, имея в виду далекого пращура, но лаская при этом влюбленным своим взглядом старшего сына. — Дай-то бог и тебе, Бориска.
Этому Бориске шел уже тридцать шестой год, и был он старше брата на семь лет. Он жил со своей Пушей, родившей ему двух сыновей, в трехкомнатной квартире кооперативного дома, неподалеку от Белорусского вокзала, в шумном месте, на углу перекрестка, отличавшегося от множества других перекрестков Москвы тем, что тут чуть ли не каждую неделю сталкивались автомобили, корежа друг дружку, но водители и пассажиры при этом всегда оставались целыми и невредимыми. Лишь однажды владелец новенького, шоколадного цвета «ВАЗ-2103», сильно помятого при столкновении, так жалко плакал, в таком исступлении бил кулаками по капоту черной «Волги», тоже пострадавшей от удара, что его, истерично рыдающего, увезли в карете «скорой помощи».
По ночам тут свистели маневровые тепловозы, доносился подвывающий шум разгоняющихся электричек. Иногда, если ветер дул со стороны хлебозавода, в воздухе курился очень приятный запах, вызывавший всегда у Бориса странное чувство, будто он никак не мог понять, что же это за запах, как никогда не мог вспомнить, например, чем же пахнут ярко-синие васильки в знойный день.
Место тут было пыльное, даже седьмой этаж не спасал: квартиру приходилось часто убирать, чем и занималась Пуша, протирая мебель, полы и подоконники влажной тряпкой или шаркая всюду алюминиевой трубой пылесоса.
Но Борис был одним из тех людей, приспособившихся к сугубо городской жизни, которым бывает совершенно все равно, что творится за стенами и окнами их жилища. Ревет ли за стеной телевизор, растут ли внизу под окнами деревья или нет их — Борису до этого не было никакого дела.
Он оставался спокойным и мог заниматься своими делами, напевая какую-нибудь песенку из кинофильма, даже в те часы, когда к его сыновьям приходили соседские ребята, включали магнитофон и в квартире стоял такой грохот, шум и смех, что другой человек взбесился бы на его месте. Борис же не обращал на это внимания, обитая в непроницаемой своей оболочке, которая лучше толстых стен отгораживала его от внешнего мира.
Было похоже, что он и в самом деле проживет на свете очень долго, обладая таким завидным типом нервной системы.
И если соседи говорили ему, чтобы он гнал вон из квартиры бесцеремонных ребят, он словно бы не понимал в таких случаях, о чем идет речь.
— Почему нет житья? — спрашивал он удивленно. — Наоборот. Они там веселятся, играют. Дети! — восклицал он с неподдельным восторгом. — Дети есть дети! Я люблю, когда они возятся. Сам был маленьким! — И смеялся, будто удачно сострил, сказав, что тоже был маленьким, обвораживая этим смехом и долготерпением благодарных соседей, которые считали Луняшиных самыми милыми, добрыми и порядочными людьми в кооперативном своем доме.
Борис Луняшин частенько отращивал себе усы, носил их, пока они тешили его душу, а потом сбривал. Усы свои он отращивал на особый манер: то они узенькими полосочками серели на голубоватой коже верхней губы; то пушистились, заполняя все пространство под мясистым носом; то, как наклеенные, спускались вертикальной полоской; то лихо топорщились в стороны, заостряясь бравыми штопорами.
Поносив усы, поулыбавшись вдоволь приятелям и родственникам, он однажды появлялся на людях с неожиданно голым лицом и бывал похож на близорукого человека, снявшего привычные для всех очки. И опять он улыбался приятелям, ощущая прохладу под носом, опять выслушивал мнения своих знакомых и родных, одни из которых, как это всегда бывает, уверяли его, что он правильно сделал, сбрив усы, другие же говорили, что с усами он был лучше… Но это продолжалось тоже сравнительно недолго.
Теперь он носил усы на турецкий лад, спустив пушистые их кончики на подбородок, и, видимо, был доволен ими, то и дело с кошачьей какой-то повадкой поглаживая пружинящие волосы усов и поглядывая на людей с мурлыкающей улыбкой в прищуренных глазах.
Борис был плотен телом, но не казался толстым, и лишь когда садился в глубокое кресло, видно было, как неловко он себя чувствует в нем, как лоснится лицо от напряжения. Над брючным ремнем выпирал тогда мягкий вал излишнего жира, нависая тяжелой складкой и распирая рубашку, нижняя пуговичка которой порой даже расстегивалась под напором. Полы рубашки разъезжались и, не замеченные Борисом, так и оставались разъехавшимися, обнажая уголочек белой майки или теплого зимнего белья, а то и просто волосатого живота.
В одежде он, как и все Луняшины, был всегда неопрятен и надевал на себя все что придется, лишь бы это все не было слишком уж грязным и мятым. Впрочем, за этим строго следила Пуша, заставляя его менять рубашки, носки и белье. Зато галстуки, которые он так и не научился завязывать сам и, завязав однажды с помощью какого-нибудь умельца, снимал их через голову, — галстуки на узле были всегда залоснившимися, а цветной их рисунок затуманенным, как городской пейзаж в пыльный ветреный день, случающийся ранней весной, когда сойдет уже снег, подсохнет земля, а деревья еще не распустились.
Голова Бориса была занята совсем другим. Она была набита именами знаменитых киноактеров, о жизни которых он, казалось бы, знал все, помня, разумеется, каждый фильм с их участием. К известным режиссерам и сценаристам он относился вообще запанибрата, называя их в своих рассказах Сашками, Валерками, Сережками, точно они были его закадычными друзьями.
Он работал на киностудии. Но, занимая там значительную, как все понимали, и ответственную должность, на дело свое, когда оказывался в кругу семьи, смотрел с насмешливым и в некотором смысле модным цинизмом, желая как бы подчеркнуть свою отстраненность, свою непричастность к той организации, в которой работал. Он словно бы обижен был, зная про свои потенциальные возможности, которыми никто не хотел воспользоваться, и вроде бы все время точил на кого-то зуб. Как тот раб на торговой площади Древнего Рима, которому забыли повесить на грудь дощечку с надписью о том, что он умеет делать… «Что ты умеешь делать?» — спросил у него глашатай, на что пленный воин гордо ответил: «Приказывать». «Кому нужен хозяин?!» — закричал тогда глашатай и, как пишет Дидро, кричит, наверное, до сих пор.
Примерно таким же воином, которого даже не спросили, что он умеет делать, чувствовал себя и Борис Луняшин, с саркастической ухмылкой щеголяя профессиональным жаргоном, превращая распространенное в наши дни выражение «глобальная тема» в куцую «глобалку», а такое понятие, как «эпохальное произведение», в «эпохалку».