На семейном совете, в котором участвовали все Луняшины, было решено съездить в институт, то есть в крупнейшее во всей стране научно-исследовательское учреждение, где велась, разумеется, не только научная работа, но и рождались дети.
Федя поехал вместе с ней, и когда они подходили к вестибюлю огромного здания, навстречу им выбежала, толкнув Луняшина, простоволосая молодая женщина в больничном халате и, теряя на бегу тапки, босая побежала к такси, на котором подкатили Луняшины, махая шоферу и крича ему что-то. Села в машину, резко захлопнула за собой дверцу… В это время вслед за ней выбежали две женщины в белых халатах, но машина уже отъехала, а вскоре и скрылась из виду.
— Что это случилось? — испуганно спросила Ра.
— О господи, — со вздохом ответила пожилая медсестра. — Ничего не случилось. Сбежала от ребенка.
— Почему?
Молодая окинула Раю взглядом и назидательно ответила тоненьким голосочком блеющего ягненка:
— Потому что не хотела быть матерью. Не знает, от кого родила.
— Как это?! — воскликнула Ра на басовой струне, которая всегда начинала звучать в ней в минуты крайнего удивления.
— А вы что, с луны свалились, что ли? — проблеяла девочка-ягненок, с кротким недружелюбием опять окинув взглядом Раю, и засеменила ножками к двери громадного родильного комбината.
— Нет, Феденька, я не пойду! — решительно сказала Ра.
— Действительно, — отозвался Феденька. — Какие-то ненормальные.
И они повернули назад, беспечные и счастливые, радуясь свободе, которая ждала их впереди, как если бы их избавили от очень тяжелого наказания.
Но свобода эта продолжалась недолго, и со второго захода, после тщательных и кропотливых исследований, младшему Луняшину, который опять сопровождал пугливую жену, сказали доверительно, не желая волновать будущую роженицу, что в чреве матери прослушивается по крайней мере два сердца…
Феденьке на мгновение стало нехорошо, он почувствовал слабость и головокружение, но, ворочая пересохшим языком, спросил:
— Что значит «по крайней мере»? Я не понимаю… Что вы хотите сказать?
Молодой мужчина в голубовато-белом, накрахмаленном тонком халате ответил с доброй улыбкой:
— Я боюсь заранее вас поздравлять, но возможна и тройня.
Луняшин не выдержал этого и свалился в обморок, не заметив того перехода, когда что-то отключилось в нем и он потерял себя в пространстве и времени.
Но это свое состояние он вспомнил потом, когда в кругу семьи рассказывал со смехом о позорном падении на каменный пол, твердая поверхность которого, конечно, ударила его, хотя на теле не осталось и следа боли или ушиба, будто он упал в мягкий и пушистый снег. И это обстоятельство больше всего занимало его, точно он открыл в себе особенные свойства.
— Ну хоть бы коленка болела! Или локоть. А то ведь ничего нигде, — с глуповатым видом говорил он, оглядывая Пушу и Бориса, Нину Николаевну и слезливо смеющуюся Раеньку, которая знала пока только про двойню.
— Нет, это вообще ужасно! Двойняшки, — брезгливо говорила она. — Одинаковые совсем. Знала бы, ни за что не оставила.
Нина Николаевна успокаивала ее, пушисто улыбаясь и обласкивая взглядом:
— Нельзя, девочка моя, так говорить. Это радость! Два мальчика или две девочки. Государство даст вам квартиру, позаботится…
— Ох-хо-хо-хо! — вздыхала Ра и улыбалась сквозь слезы, вспоминая стоматологический кабинет.
— Все-таки наше тело обладает удивительным свойством! — не уставал рассказывать о своем падении Феденька. — Если бы я упал на каменный пол, я бы обязательно расшибся, синяков бы наставил и шишек, а тут как будто ватный. Если взять, например, йога…
— Ну не расшибся — и ладно, — прервал его Борис с добродушной усмешкой. — Я, например, думаю, что ты все-таки малость ушибся. Ты уже четвертый раз рассказываешь, как обнимался с каменным полом.
Всем почему-то было смешно в этот день, и все смеялись по любому поводу, и даже Ра все время смеялась, хотя и сквозь слезы.
Но зимой, в морозный февральский день, когда из всех ртов людей, идущих по соленым слякотным тротуарам, вырывался пар, возникая вдруг серебряными трубами и исчезая, чтобы снова возникнуть туманным призраком звонкоголосых труб, в этот не по-февральскому тихий день Рая Луняшина, неповторимая и единственная Ра, в муках и страданиях родила на свет трех маленьких, будто обожженных морозом, тихо повизгивающих в плаче младенцев: мальчиков и девочку, о которых тут же стало известно всем, кто лежал или ходил в этом огромном родильном доме, на всех его этажах, во всех отделениях и службах. И слово «тройня» не сходило с уст счастливых и радостно встревоженных людей. Живы? Живы. Все? Все…
А Ра распластанно лежала в светлой палате, куда ее отвезли после родов, и, закрыв глаза, слушала себя, опустошенную и непонятную самой себе, смутно сознавая, что громадная часть ее, если не вся она, находится теперь не здесь, где она лежала без движения, а где-то там, за белыми стенами, в неизвестном ей помещении, словно она находилась в состоянии физического разъятия на части, которые теперь никогда и никому не удастся соединить воедино. И ей было приятно сознавать это.
Потом рухнули на нее поздравления и подарки от друзей и родственников. Не остались, конечно, в долгу и сослуживцы Феди Луняшина, который работал к тому времени в институте преподавателем английского языка, подрабатывая репетиторством, рекламируя на досках объявлений свое уникальное умение за короткий срок обучить языку и подготовить к поступлению в любой вуз. Заниматься с учениками приходилось на кухне, потому что квартиру хоть и обещали, но пока что дали только патронажную сестру, которая приходила ухаживать за малышами, ворвавшимися в жизнь под именами, начинавшимися на первую букву алфавита: Антон, Арсений и Алиса.
Стала приходить в гости и Раина мать, чувствуя себя скованно, как будто ее пускали в дом только из жалости, не разрешая приблизиться к младенцам, предупреждая, что она может явиться носительницей какой-нибудь заразы…
— Ну да, ну да, — соглашалась она и уходила на кухню, не совсем понимая, о какой заразе ее предупреждали. И лишь то обстоятельство, что дочь родила тройню, принуждало ее мириться и терпеть эту неволю.
Когда речь при ней заходила о жизни и о делах человеческих, она, словно не слушая никого, вставляла и свое суждение.
— Не стали бы водку пить, — говорила она с неожиданным азартом, — все бы пьяницы воскресли, стали бы толковыми человеками… — И умолкала, поджав губы.
Лишь одна Нина Николаевна, в алюминиево-светлом взоре которой всегда теплилась мудрая и несказанно нежная доброта, поддерживала ее, говоря тоже нечто неожиданное и не относящееся ни к чему:
— Я помню, картина была в старом учебнике истории, портрет — энергичное лицо Кромвеля, которое мне почему-то страшно нравилось. Я влюблена была в Кромвеля. Даже подруге своей призналась, а она вытаращила глазенки: ой, говорит, Ниночка, какая ты высокая натура! Так и сказала: «высокая натура»… Сейчас смешно вспоминать, а ведь действительно — были какие-то очень высокие идеалы… Я с вами совершенно согласна.
— Ну да, — говорила Раина мать. — Сейчас ведь мужчины как больные кошки, так бы и пристукнула! То из дома просится, мяучит, то обратно в дом пусти его, а то опять на улицу… Не знаешь, что и делать, как быть. До войны люди лучше были.
— Вы не огорчайтесь, — успокаивала ее Нина Николаевна, с участием разглядывая ее. — Вы всегда должны помнить, что затруднение — первая стадия чуда.
Она говорила это с такой доверительностью в голосе, что Раина мать, ничего не понимая, соглашалась с ней поневоле:
— Ну да, ну да… Это конечно. Я вот как поем, так почему-то икаю, как маленькая, а ему это не нравится…
С тех пор как Ра ушла из дома, мать приютила у себя мужчину, который казался полупьяным, даже если и не выпивал. Она жила с ним, но всем, кому не лень было слушать, жаловалась на него. Если же она начинала его самого ругать, он вставал перед ней и, вытянув руки по швам, пучился пьяными глазами, согласно кивая и повторяя всегда одно и то же: «Вот именно… Чего ты сказала? А-а… Вот именно». Кивал он так сильно и усердно, что голова его всякий раз доставала подбородком до груди, а глаза, казалось, теряли всякое соображение, блестя кукольно-стеклянными голубыми белками. Когда брань подходила к концу, он хлопал себя по заду рукой и, пытаясь развеселить свою хозяйку, выкрикивал, понукая себя: «Но, пошла, ейшти ее, каналья!» И становился похож на большую козу, даже цокающий по полу шаг у него был такой же коротенький, как у худой, жилистой козы. Руки у него были толстопалые, багрово-бурые, деревянные и очень темные, как после хорошей работы — но это были руки привычного пьяницы.