Он повесил трубку. Дрожь колотила его. Дыхание было прерывистым. Нетерпение мучило его, как острый приступ болезни. Он схватил из письменного стола все деньги, какие остались от зарплаты, сунул их в задний брючный карман и, хлопнув дверью, помчался вниз по лестнице, не в силах дожидаться лифта, а потом метался по улице, заступая дорогу каждому автомобилю, размахивал руками, смеялся, если его обругивали шоферы, просил подвезти, если кто-либо останавливался, и, наконец, уселся в тесной кабине белого «Москвича», договорившись за пять рублей с молоденьким частником, что тот дождется его, пока он сбегает за женой, как Луняшин назвал Раю Клеенышеву, и поехал по московским улицам, томясь под светофорами, чертыхаясь всякий раз, если перед самым носом у них загорался вдруг красный и «Москвич», поскуливая тормозными колодками, останавливался на перекрестке.
Был в Москве тот светлый час, когда небо, погасив голубые тона, озарилось зеркальным блеском заходящего солнца, и город, погруженный в перламутровую дымку, казался шоколадным. Вознесенные в небо окна электрическими сквозными проемами горели в прямоугольниках стен. Зеленые светофоры стали синими, а красные превратились в пронзительно-розовые.
Город, который еще днем раздражал Луняшина летящим пухом и жарой, преобразился, окрасившись в небывалые цвета.
Молодой парнишка, сгорбленно сидящий слева от него за рулем, был высокого роста, и Луняшин все время хотел сказать ему что-то очень приятное, спросить у него, не играет ли он в баскетбол, что-нибудь рассказать веселенькое, какой-нибудь анекдот. Но голова была переполнена ликующей радостью, и он забыл это сделать.
Он ждал в узкой прихожей, пока Рая переодевалась. На него исподтишка поглядывали соседи. Маленькая, толстая девочка лет шести подошла и спросила:
— Ты, что ль, ее ждешь? — и улыбнулась беззубым ртом.
Детсадовская смелость играла в ее осоловелых от природы, но бесовски хитрых, всепонимающих глазах; хрящевато-гибкое ее тельце гнулось в кокетливых движениях; липкие пальцы трогали смущенного Луняшина, мягкая рука ее ухватилась вдруг, присосалась своей липкостью к руке застенчивого гостя.
— А у меня вон чего есть, — сказала она, показывая зажим для волос в виде божьей коровки.
— Ах, какая красивая штучка, — похвалил Луняшин, смущаясь.
А девочка тем временем уже прижалась щекой к его руке, стиснув беззубые челюсти в страстной какой-то признательности.
— Не надо, — шепотом попросил ее Луняшин. — Нельзя личиком к руке прижиматься. У тебя чистенькое личико, а руки я не мыл…
— Ой! — воскликнула притворная девчонка и села на лакированный пол, изобразив на лице шутовской испуг. — Ой! — воскликнула она опять, повалившись на пол и задрыгав в воздухе ногами. Но поднялась, как резиновая, и села на шпагат, мяукающим голоском произнеся опять свое ойканье.
— Ты, наверное, любишь цирк, — сказал ей Луняшин, не зная, как себя вести.
— Нет! — тихо вскрикнула девочка, ощерив слюнявый ротик. — Нет! — она была уже на ногах и притерлась вдруг к Луняшину затылком, задрав при этом голову так, что смотрела на него снизу вверх, закатив под лоб глаза.
— У тебя разъедутся ноги… и ты упадешь, — сказал Луняшин.
— Ой! Разъедутся ноги! Куда они разъедутся? Они у меня ходят, а не ездиют. Ездиют автомобили! — сказала она с выражением обманутой и обиженной, хотя было видно, что она все поняла, и только природное кокетство заставляло ее поступать так, как она поступала.
«Во всяком случае, — подумал Луняшин, — женщине она наверняка не ответила бы так, потому что ей было бы неинтересно вести себя с женщиной подобным образом».
— Ты кривляка, да? — спросил он у нее.
— Я гимнастикой занимаюсь!
— Ах, вон оно в чем дело!
В квартире пахло жареными котлетами. Луняшин остро вдруг почувствовал голод, хотя его и накормила сегодня Ра, но ощущение голода было приятно ему: он уже видел стол, накрытый Пушей, видел замешательство на лице брата и Пуши, их улыбки, вежливые их приглашения, потчевания, уговоры… И так ему было приятно подумать об этом, что он потянулся, расправляя плечи, и глубокий, зябкий вздох вырвался из груди.
В этот момент отворилась дверь комнаты, и на пороге ярко освещенного пространства появилась Ра. В темно-зеленом шелковом платье, в глубоком вырезе которого белела гладь открытой груди, она с грацией сделала к нему шаг, спрашивая взглядом: нравлюсь ли, хороша ли я, одобрит ли брат твой выбор. На литых ее плечах, туго обтянутых зеленым шелком, полированным орехом светились, переливаясь блеском, крутые локоны. Ноги ее, обутые в черные лакированные туфли и перехлестнутые тоненькими ремешками, ступали с девичьей неуверенностью и робостью, будто она впервые вышла к людям на высоких каблуках и боялась оступиться. Длинные рукава платья были стянуты шнурками на запястьях, сборчатыми напусками оттеняя руки. Она тряхнула головой и сказала, овладевая собой:
— Я готова. Мы едем?
И она подошла так близко к Луняшину, что он ощутил лицом жар ее лица.
— Ой! — вскрикнула опять соседская девочка и села на пол. Возбуждение ее достигло предела, когда она увидела нарядную Раю. Она стала кататься по полу и бормотать что-то невразумительное, словно хотела рассмешить очень серьезно глядящих друг на друга молчаливых взрослых людей. — Ой, быры, быры, быры! Что это такое! Ой! — вскрикивала она, звонко шлепая липкими ладошками по паркету.
Но на нее не обращали внимания. Тогда она опять села, опершись ладошками в пол, и увидела, как Рая протянула этому дядьке ключ. «Я сумочку не беру, — сказала она, — возьми в карман». А дядька взял вместо ключа ее руку и прижался ртом, как будто хотел укусить.
Луняшин поцеловал перстенек с маленьким аметистом, надетый вместо кольца, историю которого Ра успела уже рассказать ему.
— Скоро ты наденешь мое, — тихо сказал он, не веря в собственную храбрость.
Она ответила:
— Хорошо.
Окна квартиры, где жили Борис и Пуша, выходили на запад, и когда в дверях раздался звонок, небо уже дымно розовело, был поздний час длинного июньского дня. Но стол под хрустальной люстрой жирно и ярко блестел закусками, фарфором, бутылочными этикетками, маслился розовыми лепестками семги, копченой колбасы, зеленел, краснел ранними овощами, серебрился дутыми ручками массивных ножей и вилок, звал, требовал к себе гостей, маня мягкими бархатными стульями с высокими спинками, сиял огромным цветным натюрмортом среди темно-малиновых стен, с которых на стол и на гостей смотрели фотографии Пуши, Бориса, детей, широкими зубастыми улыбками, смехом, хохотом приветствовавших гостей…
Борис и Пуша, словно бы озвучивая веселые фотографии, встретили смущенного Феденьку, который прятался за плечом своей красавицы, медленно проходившей в комнату, где был накрыт стол.
Она белозубо улыбалась, не слыша, не понимая, что ей говорят, о чем спрашивают, и в ответ только согласно кивала, чувствуя искреннюю радость хозяев, с которыми она то и дело встречалась взглядами и которые усаживали ее за стол на почетное место рядом с Федей.
Она так разволновалась, что не могла ничего сказать и только кивала, приговаривая всякий раз:
— Спасибо, не беспокойтесь… Спасибо, — чувствуя себя неуклюжей дурочкой, над которой впору было смеяться, и не предполагая, что все Луняшины, усевшиеся за привычный для них стол, любуются ею и стараются сами понравиться ей и быть приятными.
— Что вы будете пить? — спрашивал ее старший брат, предлагая бутылки, стоящие на столе, поворачивая этикеткой к ней. — Коньяк, нет? Красное вино? Это «Кинзмараули», а это белое «Вазисубани», а может быть, рюмку водки?
— Я не пью, — отвечала она, но, боясь обидеть, сказала, вспыхнув под взглядом Бориса: — Вот вы сказали… Как? Красное это…
— «Кинзмараули».
— Это легкое, да? Мне совсем капельку… Нет, нет, не в эту рюмку, а в маленькую… Ну что ж, что водочная, а мне все равно, пожалуйста, в нее налейте… Ну почему же нельзя? Ну хорошо, тогда на донышко… Хватит… Я ж не пью. Пропадет вино, и все!