— Видно, поторопился я, назвав тебя мудрой. Что толковать о женихе, который уже назван? Или не слышала, о ком говорят в махалле?
— Слышала, да не поверила, — ответила матушка.
Еще сердитее стал Захид-бобо, вскинул руки и принялся махать ими, как крыльями.
— Отговаривать меня пришла! Так не трать попусту слов. Сколько свах сюда ходило, калитка с петель едва не сорвалась, а Зухру никто не увел. Иная судьба ей определена.
— Значит, отказываете моему сыну?
— А-а, бестолковая женщина! Или мало намеков было тебе высказано. Не жениха я ищу, а советчика, кто бы помог лучше обделать вес это дело со свадьбой.
Подняться бы надо матушке после такого признания Захида-бобо, вроде бы выпроваживал он нас, да но хватило, должно быть, у нее решимости, ну и закон учтивости, о котором она постоянно напоминала мне, не допускал нанесения обиды старому человеку, к тому же еще хозяину, однако огорчение ее было столь велико, что скрыть его она не смогла.
— В советчики я не гожусь. На чужой свадьбе могу быть только стряпухой. Двух рук моей сестрицы небось не хватит для сорока очагов, которые зажгут к празднику.
Не заметил чужой обиды Захид-бобо, чужое для него не существовало, о своем лишь думал.
— До очагов далеко, Рахат. Тут заботы поближе: как бы мне не продешевить с калымом. Дочь отдаешь замуж одни раз — один раз и калым получаешь.
— Вы-то все уже на весах взвесили, — съязвила матушка. — Говорят, чаша жениха должна перетянуть…
— Это верно, — закивал головой Захид-бобо. — А вот на сколько перетянуть, не знаю.
Он ладонями стал показывать положение весов, поднимая поочередно то правую, то левую. Правая, видимо, относилась к жениху, потому что арваххурда опускал ее все ниже и ниже. Глаза у него при этом блестели как-то особенно. Слишком низко боялся опустить и в то же время очень хотел этого.
— На сколько, Рахат? — спрашивал он матушку, и ладонь его дрожала, словно чувствовала тяжесть золота, которого еще по было.
— На сколько?
— Вы бы спросили у дочери. Не вам, а ей жить с мужем.
— Э-э, что она понимает. Выберет хоть босоногого, лишь бы пел песни. Твой Манзур ей подходит, он ведь тоже больше двугривенного в бельбаге не носит.
— Он кузнец, — с достоинством произнесла матушка.
— Ха, будто кузнец кует золото! Из железа и меди только пятаки и получаются. А о медных пятаках нам говорить недосуг. Так, на сколько должна перетянуть чаша жениха, Рахат?
— На сколько тяжел жених.
— О том и думаю… Что болтают на базаре? Велик ли кошелек торговца сладостями? Сафар твой, наверное, знает ему цену.
— В кошелек халвачи никто не заглядывал, — пожала плечами матушка. — Только называют сына халвачи «ножом базара». Удачлив он в торговых делах.
— Вот-вот, значит, тяжел его кошелек, — заволновался Захид-бобо и торопливо потянул правую ладонь вниз. — Не продешевить, не продешевить… Мудрая ты, Рахат. Все знаешь, все видишь…
— Сестре моей вы хоть сказали о своем решении? — спросила матушка грустно. — Как-никак она Зухре матерью приходится.
— Вот ты и скажи… Пусть поплачет.
— Вам золото, а ей слезы.
— Так богом указано: слезы женщины орошают грешную землю.
Говорить о законах жизни Захид-бобо был мастер. Коран и шариат знал хороню. Иногда и сам за бога и муллу решал, каким должен быть этот мир, в котором мы все жили.
Слезы своей сестрицы в самом деле увидела матушка, когда мы простились с Захидом-бобо и вошли в женскую половину. Там уже знали, кто будет женихом Зухры; и многое другое знали, что способно повергнуть в отчаяние.
Матушка сколь могла утешила сестру, хотя и у самой набегали на глаза слезы.
— Судьба, видно, что ж тут убиваться. Примем ее…
Так окончилась история с поклоном Захнду-бобо. Кроме огорчения, ничего не принесла она матушке. Но суждено было брату войти в дом арваххурды женихом — вошел сын торговца сладостями. Немалые деньги отдал он за красавицу Зухру. Сколько именно, никто не знал, потому что перешли они из рук в руки без свидетелей. А когда перешли, никто уже не видел их и. значит, не считал.
Свадьба была богатая. День и ночь горели те самые сорок очагов, которые упоминала матушка в разговоре с Захидом-бобо. Может, их было и больше, кто знает, но я думаю, что и сорока хватило бы на гостей со всей махалли. Аромат плова, шурпы, самсы тек по всему городу, ведь свадьба игралась в двух домах — невесты и жениха, а когда из двух дворов идет аппетитный дух, его вполне хватает на целый город. По-моему, и на другой день до нашего дома долетали запахи жареного мяса, каленого сала и томленого лука. А что бывает вкуснее этого? Ничего! Если не считать, конечно, жареной кукурузы, до которой я, как известно, был ужасный охотник.
Отыграли свадьбу, отгорели сорок очагов, опустел дом Захпда-бобо. Ушла лишь одна Зухра, а казалось, будто никто уже не живет там. Старик велел закрыть на замок калитку, выражая этим намерение никого не принимать. Да и сам перестал выходить из дому. Первое время его еще видели в мечети, а потом и ее забыл, творил намаз во дворе или комнате. Домашние решили, что к отцу пришла немощь и осуждать его за затворничество грешно. Захид-бобо в самом деле изменился — похудел, сгорбился, глаза спрятались куда-то глубоко-глубоко. Н если выглядывали иногда из-под седых бровей, то пугливо и настороженно. На любой стук в доме он откликался выкриком: «Кто?» и тотчас шел проверять замок на калитке. В свою комнату старик никого не пускал, а если кто ненароком заглядывал, арваххурда начинал браниться, слал тысячи проклятий на голову ослушника. К осени он совсем занемог, неделями не покидал постели. Когда же выдавался погожий день и силы вроде бы возвращались к Захиду-бобо, он выползал на террасу погреться в скупых лучах предзимнего солнца, и тогда все пугались его худобы и бледности и молитвой пытались отогнать близкую беду, нависшую над отцом. Белым-белым был арваххурда, как погребальный саван, а может, и еще белее, лишь по-прежнему черным огнем настороженно горели его глаза. О жене и детях он не спрашивал, будто их не было. Только имя Зухры, произнесенное кем-нибудь из домашних, вызывало в нем интерес, и он шептал:
— Зухра… Зухра… Как продешевил я…
Через некоторое время и до террасы уже не способен был доползать Захид-бобо. Постель приковала его навсегда, на ней он и угас. Угас так же неслышно, как и неслышно жил ту осень. Умирая, он не назвал никого, не попрощался ни с кем, не произнес слов напутствия. Глаза его оставались открытыми, и в них стоял неизменный страх, теперь уже вечный. Закоченевшая рука сжимала край курпачи, на которой он спал все эти годы.
Под этой курпачой, когда стали обмывать тело покойника, обнаружили сундучок с бумажными деньгами — десятирублевыми, двадцатипятирублевыми, сотенными, истлевшими, распадающимися, как гнилая ткань. Их сосчитали, хотя это и было трудно сделать, и главное, не для чего делать. Деньги были николаевские, не имевшие уже никакой ценности. Прошла революция, и все царское, как и сам царь, было выброшено на свалку. Голодные, холодные смотрели дети на кучу кредиток, как смотрят на камни, которыми нельзя насытиться и которыми нельзя заслонить себя от непогоды.
Меся осеннюю грязь, спотыкаясь на кочках и выбоинах, шел я в голодный и холодный дом моей невесты. То, что он голодный, мне сказала матушка: «Погибнет Мастон, если мы не возьмем ее к себе». Видно, там одна кукурузная лепешка на пятерых, а пара кавуш — на троих. Худо, худо всем. И все же мне не рисовались нищета и печальное запустение. Намять возвращала меня к шумной, веселой свадьбе Зухры-апа, к сорока очагам с пахучими казанами. Я даже улавливал далекую дробь дойры и песнь сурная, и стоило только вслушаться, казалось мне, как они зазвучат громко и явственно. Ожидание чуда еще но погасло. Если не встретило оно меня на нашей улице, так, может, встретит в доме Мастон. Где-то должно встретить!
Впервые за этот день я проявил нетерпение.