И все же мы принимали новое охотно и тотчас объявляли всем о нашем приобретении. Делали это с сознанием собственного превосходства, с гордостью.
Дома я рассказывал о том, что слышал от учителя Рассказывал чаще всего матушке. Она крутила веретено и ловила слова мои. Какими бы горячими они ни были, матушка не прекращала работы. Лишь очень неожиданные, невероятные просто, могли заставить ее остановиться. Тогда она поднимала голову и с удивлением смотрела на меня. Но но перебивала, но переспрашивала и тем более не возражала. Против науки не восстанешь, она понимала это. Но в душе, я думаю, отвергала, сказанное мною, особенно то, что касалось устройства мира.
Однажды, жалуясь на темноту ночи, она сказала:
— И зачем бог сделал две недели темными и две недели светлыми? Будь весь месяц полная Луна, как бы возблагодарили всевышнего веретенщицы.
Я сразу ухватился за возможность низвергнуть бога.
— Аллах тут ни при чем. Виновато солнце. Оно светит на луну с другой стороны, поэтому ее не видно.
Ниспровержением бога я не ограничился. Надо было отделить его от вселенной. Я поставил перед чираком — масляным светильником — тряпичный мяч и сухой абрикос. Чирак исполнял роль Солнца, мяч — Земли, абрикос — Луны. Стал вращать абрикос вокруг мячика. Когда он оказался между Землей и Солнцем, его не стало видно.
Система выглядела убого, но матушка поняла, что к чему.
— Пусть так, — сказала она. — Без света и казан во дворе не увидишь. Но кто же все-таки крутит твою Луну и твою Землю? Это под силу только аллаху…
Я не смог противопоставить убежденности матушки ничего путного. Я просто не знал тогда, что движет Землю, Солнце, Луну. И сдаваться нельзя было.
— Сами движутся! — объявил я смело.
На другой день Хатам-ака был засыпан вопросами «почему и зачем?».
— Ты хочешь знать больше, чем способен знать ученик, — ответил Хатам-ака. Ты хочешь знать то, что знает учитель…
Вряд ли мною руководили такие помыслы, это было слишком высоко для мальчишки, но я кивнул утвердительно.
Хатам-ака загадочно улыбнулся, он уловил что-то особенное в моем желании все знать.
— Ты учишь кого-нибудь? — спросил он.
Я никого не учил, просто рассказывал домашним, а иногда и соседям то, что услышал в школе. Делился, что ли, с ними. Ведь не удержишь в себе богатство, подаренное тебе вдруг. Его слишком много.
— Нет, — ответил я честно.
— Зачем же тебе одному столько знаний? Что станешь с ними делать, когда хурджун твой наполнится ответами на бесчисленные «почему»?
Трудный вопрос задал мне Хатам-ака. Куда, действительно, дену я ответы на свои «зачем и почему»? Наверное, передам матушке, чтобы знала, кто вращает Землю и Луну.
По растерянному лицу моему учитель догадался, что не знаю я, куда девать хурджун с ответами.
— Держать знания при себе недостойно человека. Мы все от кого-то что-то узнаем. Отинбуви показала тебе буквы и назвала их, не скрыла тайну. Ты же намерен нести ее в себе до скончания дней.
— Нет, нет, — возразил я. — Отдам тому, кто попросит.
— А если не попросит?
Дотошный был этот Хатам-ака, хотел вытрясти из меня все, что таилось в сердце. Я мечтал стать учителем. Мечтал…
— Нот что, Назиркул, — мягко произнес Хатам-ака. — С сегодняшнего дня будешь оставаться после уроков. Надо, чтобы ты получил ответы на свои вопросы и узнал немного из того, что должен знать учитель.
— Я буду учителем? — не сдержал я своей радости.
— Может быть, — кивнул Хатам-ака. — Пойдем но тропинке, которая ведет к цели. Попытаем свои силы…
Да, удивительная все-таки была семнадцатая весна моей жизни. Одну радость за другой дарили белые аисты, и было их так много, летящих над нами.
Хатам-ака начал заниматься со мной сразу после Навруза. Мне и Адылу — он считал нас двоих самыми подготовленными в классе — предстояло пройти программу городской школы, подготовиться к поступлению на курсы учителей. Мы повторяли грамматику, арифметику, географию, решали задачи, писали диктанты. Дома должны были подготовиться к следующему уроку по учебнику.
Возле чирака, который светил маме, устраивался и я со своими тетрадками и книжками. Веретено жужжало, я бубнил тексты.
Матушка, видя, как я, заучившись, начинаю клевать носом, ворчала:
— Назиркул, пошел бы спать, поздно уже…
— Нет, мне еще нужно выучить несколько страниц.
— Выучишь завтра.
— Завтра будут другие.
— Оббо! Сколько же этих страниц?
— Не знаю. Тысяча, а может, и больше… Хатам-ака говорит, что книга знаний никогда не кончится.
— Но жизнь человека на земле кончается, — усомнилась в правоте учителя матушка.
— У кого она кончится, — объяснил я, — тот передаст тому, у кого начинается.
— Так ты будешь листать свою книгу до старости?
— Да.
Дни бежали быстро. Весной, в этой кутерьме золотого, зеленого, красного цвета, все мелькало, все спешило куда-то, и мы не успевали считать недели. Пролетел март, апрель, вступил в свои права май. Город отпраздновал великий день труда. Школа с красными флагами прошла по улицам Джизака. Мы пели песни, кричали «Урра!». Вместе с нами маршировал отряд Хайдарбека. Он впереди на своем чудесном коне, бойцы — сзади. Школа замыкала колонну. Это были незабываемые минуты. Чувствуешь себя большим, сильным, смелым…
Сразу после Первомая учитель объявил нам, что в школу прибывает комиссия для отбора учеников на курсы преподавателей. Объявил, волнуясь и тревожно поглядывая на нас с Адылом. Мы поняли — предстоит экзамен.
Сейчас многое из пережитого тогда кажется наивным и даже смешным. Вез улыбки нельзя вспоминать, например, тот самый экзамен, к которому мы так готовились и которого так ждали. Он не походил на современные экзамены, да и не только на современные — в середине двадцатых годов знания учеников проверялись тщательно и ставились оценки. Наш экзамен выглядел как простая беседа, и спор между экзаменаторами возникал не по поводу ответа — точного или неточного, строгость вообще отсутствовала, а по поводу выбора учеником жизненного пути. Спрашивали не учеников, а учителя. Он давал нам характеристики, определял уровень наших знаний и наличие способностей. Он же намечал путь, по которому мы должны были идти. Одним назначалось ремесло, другим — канцелярия, третьим — наука. Мы с Адылом попали в учителя. То есть не попали еще, а только должны были попасть. Хатам-ака представил нас комиссии как будущих учителей.
Комиссия состояла всего из двух человек: представителя отдела народного образования Исхака-афанди и бывшего учителя русско-туземной школы Алексеева. Два этих человека никак не соединялись ни по облику, ни по характеру. Так, наверное, в комиссии и должно быть. Один хвалит, другой — ругает, а оценку дают среднюю, беря по половинке от каждого.
Исхак-афанди был строгим, даже суровым, я никогда но видел улыбки на его лице. Говорил четко, коротко, словно давал команду. Он походил на военного, хотя и был преподавателем и носил обычную одежду. Носил, правда, так, как носят мундир: пиджак и брюки наутюжены, все пуговицы застегнуты. Руки он держал по швам, ноги — пятка к пятке. Голова высоко поднята. Ходил четким шагом, движения его подчинялись команде: левой, правой, ать-два! Я побаивался Исхака-афанди и, когда встречал на улице, старался скрыться в каком-нибудь переулке или в чьей-нибудь калитке. Мне казалось, он обязательно скомандует «стон!» и начнет отчитывать за рваный халат или грязные кавуши.
Теперь строгий Исхак-афанди должен был решать мою судьбу — быть мне учителем или нет.
Невольно взгляд мой с надеждой обращался к Алексееву, тихому, скромному старичку, второму члену комиссии. Он сидел возле печки, положив кисти рук на трость, увенчанную замысловатым набалдашником в виде дракона. Трость была постоянной спутницей Алексеева — он прихрамывал на одну ногу. Не расставался он и с трубкой, тоже замысловатой. Она редко дымилась, но во рту торчала всегда. Вынимал ее Алексеев лишь тогда, когда говорил, а говорил он редко и мало, трубку держал в это время в правой руке и водил ею, как указкой, то по доске, то по столу. Если одобрял слова собеседника, кивал головой и улыбался. Впрочем, улыбался, выражая и неудовольствие. Только улыбка тогда была грустной, даже скорбной, и голова качалась из стороны в сторону.