Куриленко сидел усталый, ожидая, что скажет Грек. Его глаза погасли, он постарел за несколько минут.
— Говорю же, не с того боку ты зашел. Честность — это все-таки не профессия. И совесть тоже. Мудрый твой философ, да не совсем. Ну, как бы, скажи, я передал тебе колхоз, если ты про него вот так вот… Как про ступеньку в карьере. Для многих это и является ступеньками. Из-за этого и возят председателей, как поганых невест. Тебе все равно, чем руководить: свиносовхозом, спиртзаводом или управлением культуры. Только бы выше и выше. И как бы я тебе, вот такому, передал «Дружбу», если это моя жизнь? Если я не хочу выше, потому что не хочу ничего другого? Я или разобьюсь тут в лепешку, или добьюсь, чего задумал. Вот такая моя линия, вот такие мои принципы.
— Что ж, — сказал Куриленко и уронил руки на колени. — Ты пожалеешь, но будет поздно. Я тут немало чего сказал в шутку, но не все. Вопрос и вправду остался открытым. Все-таки подумай. Видишь, я даже не сержусь.
— Я тоже, — Грек поднялся. — И я обещаю тебе стереть тебя в порошок. Но прежде хочу сказать: ты — дурак. Не обижайся, это не личное оскорбление. Я знаю, что ты, если уж начал портить себе жизнь, не остановишься. Наверно, и мне испортишь тоже.
— Не то слово…
— Может, и не то. Так вот, если бы ты был только дурак, я бы еще, может быть, примирился с этим и тянул за двоих. Но ты еще и негодяй. И нам этого поля, — широко развел он руками, — мало. Тебя сметет жизнь. Наша жизнь.
Василь Федорович бросил сигарету и, широко шагая, отправился в село. Он ни разу не оглянулся. На большой, словно обгорелой колоде над Десной осталась маленькая, ссутулившаяся фигурка. Солнце светило ей в спину, уже шло под вечер, и на песке, далеко-далеко, почти до самой воды, протянулась большая хмурая тень.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Домой, в бывший дом, ей идти не хотелось, там вокруг нее ходят, будто она больная, угождают, боятся спросить, как ей живется, только Зинка знай щебечет. Зинка, наверно, стала самым близким ей существом. Лина смотрела на нее, и на глаза наворачивались слезы, словно и Зинку ждет то же, что ее. Наступит вечер, свекровь будет выпихивать Лину с Володей из хаты: «Идите в сельбуд, вы молодые, покажитесь на люди…» Хочется свекрухе, чтобы все было как у людей, теперь так заведено, чтобы молодые ходили в клуб и в гости. А Лине мерещится, что все видят: она вышла замуж не по любви, шепчутся за ее спиной. Володя в клубе не будет знать — то ли стоять возле нее, то ли подойти к хлопцам. Он беспрестанно робеет. И она на него сердится. И не то чтоб он был ей противен. О, в мечтах ей даже хотелось иметь нелюбимого мужа, чтобы издеваться над ним, тешиться этим, мстить. Но за что мстить Володе? Он и так несчастен. Он опять проигрывает ей в «дурака», потому что смотрит не в карты, а на нее, и только она возьмется за какую-нибудь работу, кидается наперехват: «Я сам». А мать провожает его осуждающим взглядом, еще и головой покачает. Он даже рубашки себе стирает и моет у колодца ее резиновые сапожки, когда она возвращается с поля.
Платить бы ему за это ласковостью, лелеять и любить за такую доброту и щедрость, а она прячет душу, как черепаха голову в панцирь, съеживается, замыкается, сохнет сердцем и не может ничего с собой поделать.
Она не думала, что будет так трудно. Ужасно, сложно! Просто и сложно. Все тут ей чужое. Как вековать тут весь свой век? Все уголки чужие, некуда прислониться душой, негде отдохнуть. И чужие руки обнимают ее. Обнимают несмело, виновато… Хотя не провинились ни в чем. Провинилась она. И провинилась страшно. Если бы не было того, другого, может, она и свыклась бы с этими руками. Но где-то тот, другой, обнимает другую. Он пренебрег ею, оттолкнул от себя.
На прошлой неделе Володя повез Лину в город. Водил по магазинам, на свои немалые сбережения покупал все, что ей на глаза попадалось. Он унижал ее своей добротой. Она отказывалась, она не хотела ничего, потому что вправду не любила лишних вещей, они пугали ее, угнетали, может, сказывалось раннее сиротство, готовность к суровой жизни, а может, запомнилось Греково высказывание, что не для вещей живем, что есть на свете нечто большее. А что в конце концов осталось у нее теперь?
И все-таки она побежала к Грекам. Лучше уж провозиться вечер с Зинкой, чем тащиться в клуб или сидеть у телевизора с молчаливой, осуждающей ее в душе Огиенчихой. Пошла не прямо домой, а кружила далекими переулками, тропиночками, чтобы дольше идти, чтобы забыть про все, а если и думать, так о прошлом. Например, о плотине, узенькой гребле через маленький пруд, который давно превратился в болото, зарос рогозом, а по берегам лозой, где весной вьют гнезда соловьи. Они любили ходить с Валерием через эту греблю. Посредине ее мосточек из вербовых горбылей, они прогнили, и автослесарь дядька Кирила, что жил у пруда, положил поверх горбылей листы железа. Раздавался страшный грохот под ногами, и все равно ночью, когда все спит, когда тишина полонит самые шумные перекрестки, так и тянет пробежать по железу и напугать всех кругом, и напугать себя, чтобы потом сразу же окунуться в глухое безмолвие.
Как раз посередине той гребельки, на мосту, она встретила Раю.
Лина только на миг сбилась с шага и обожгла взглядом молодую разводку, и перехватило у нее дыхание, и она почти бегом кинулась к вербам. Она не слышала, сказала ли ей Райка «здравствуй». Кажется, сказала, а она не ответила, ей было стыдно, так стыдно! А кого стыдно? Чего? Что эта вот маленькая, ласковая женщина отбила у нее парня и теперь небось смеется-насмехается над ней?
— Лина, Лина, погоди! — вдруг прорезал ее смятение тоненький голос.
Лина снова споткнулась, гневно и гордо подняла голову: «Да как она, эта потаскуха, смеет обращаться ко мне!»
— Лина, хочу тебе что-то сказать…
Ей показалось, что она даже слышит дыхание соперницы.
— Лина, это все неправда! Я расскажу…
Но Лина уже не слушала, каблуки ее туфелек стучали грозно и четко…
— Слухай, парень, слазь, — прозвучало снизу. — Я к тебе не полезу.
Валерий прислушался. Первой мыслью было: затаиться и молчать. Но, очевидно, его укрытие было обнаружено.
— Мне надо поговорить с тобой.
Теперь Валерий узнал Грека. «Что ему надо? Чердака жалко?..»
Валерий спускался, и ему казалось, что лестница шатается из стороны в сторону, а перекладины вырываются из рук. Но пытался стоять прямо, держался за лестницу.
— Выследили? — бессмысленно сказал, не здороваясь.
Дело шло к вечеру, деревья стлали под ноги длинные тени, мягкие, прохладные, и все вокруг было мягким, чистым, и сад был полон запахов и летнего изобилия. Красное ожерелье клубники в междурядье и шелк травы, — вот упасть бы в нее, раскинуть руки, и смеяться, и плакать, и кричать в небо, как в высокий колодец, о счастье жить на земле, любить.
Подступили слезы. И глухая ненависть к Греку. Почти вдвое старше его, Грек еще будет ходить по этим теням и рвать яблоки в саду, отведает их еще много раз, а он, наверно, не дождется и этого урожая.
— Давно тут сидишь?
Глумливая улыбка искривила губы Валерия. Долго ли он тут сидит? Он знает о Времени больше Грека. Время — творец и разрушитель, оно безмерно. Иногда миг и вечность — почти одно и то же. Да и вообще, что знает этот человек, кроме гречки и кукурузы, тракторов и нетелей? А Валерий за короткое время прожил несколько жизней.
Он обогнал их всех, сущих в Сулаке, и хотя знал, что его мудрость слишком горька, что из нее не проклюнется ни один живой росточек, в отличие от примитивных умствований Грека, который засеет целые поля, — почувствовал полное превосходство перед ним.
— Просидел сто лет.
— Я понимаю тебя… — нахмурился Грек. — Пытаюсь понять. Я говорил с врачами… Зря ты спрятался.
— А что они, врачи, могут?
— Ну, есть лекарства.
— Какие? От чего? Да все силы мира… Чингисхан когда-то требовал себе бессмертия от своих полководцев. Рубил им головы…