— Я помню и сама.
— Не шути. Сколько тебе было лет? Четыре.
— Я не шучу. Слыхала, на тебя до сих пор анонимки пишут?
— Пишут. Не в этом дело. Я хочу знать сам.
— Разве мать не рассказывала?
— Рассказывала. Но, может… ты припомнишь еще что-то.
Лида подняла глаза, задержала на нем взгляд.
— А как надо… чтобы она рассказывала? — В ее голосе он уловил и сочувствие, и радость, и почти угрозу.
Он посмотрел на Лиду и понял, что ничего не знает о ней. Кто она, какая она, даже какой она была когда-то.
— Знаешь, Лида, это уже… Я хочу знать правду, и больше ничего.
— Ну, ты и так знаешь ее. Если будет надо, я подтвержу.
— Не надо, — буркнул он.
Они дошли до конца ржаного поля и остановились на краю кукурузного лана. Он был сплошь черным от грачей.
— Пропала кукуруза, — сказала Лида. — Повыклюют все стебельки.
— Завтра начнем с ними расправу.
— Расправу? Какую? — удивилась Лида.
— Я уже подсчитал, — почему-то неохотно объяснил Грек. — Патрон стоит семнадцать копеек. Восемь сторожей на лан, по пятьдесят патронов.
— Ты что, считал убитых ворон? — спросила она пренебрежительно.
— А что остается? Нынче приходится подсчитывать все. Гектары, надои…
— Энтузиазм?
— Энтузиазм.
— Любовь на душу населения?
— И ее тоже. Вон пришла ко мне девушка, доярка, пожаловалась на нехватку любви… Пришлось отпустить туда, где ее в избытке.
— Ты и на такое способен?
— А что ж ты думаешь?
— А как у самого? Перебор, недобор?
Он сразу остановился. Тропинкой мимо леса, метрах в ста от них, шли три девушки. Среди них Лина, наверно, возвращались со своего участка, со льна. Лина увидела отца, помахала, даже сделала движение к нему, но что-то остановило ее. Он понял и смутился. Казалось, чего бы ему стыдиться, и все-таки неприятная волна прихлынула к сердцу. Он попытался представить, что в эту минуту Лина думает о нем. Считает, что в его возрасте уже не нужно ничего, кроме кабинета и сладкого чайку на ночь? В нем снова, но уже совсем иначе отозвались собственные слова: «Мне стыдно об этом слушать». Стыдно — как раз перед Линой, ее чистотой, ясностью, ее верой в него. Если бы она знала, о чем минуту назад он думал…
Василь Федорович даже рассердился на себя. Попытался высмеять, даже сравнил себя с игрушечным медведем, привязанным за веревочку (так играла Зина), но ничего не получалось. И почему именно Лина, а не Фросина? Не Оля, не Зинка? Конечно, они тоже, но Лина — особенно.
И, чувствуя, что недавняя радость и тревога как бы растворились, зашагал дальше по полю. Донимала жара, духота, и горизонт странно менялся, и он вдруг понял, что собирается дождь. В Белоруссии дожди прошли, вот циклон и двигается к ним. И эта мысль, это предчувствие облегчили сердце, и он улыбнулся Лиде иначе — дружески и прямо.
— Я надеялась, что ты тоже несчастлив.
— Почему?
— Как правило, с годами несчастными чувствуют себя почти все. Нам кажется, что мы слишком мало взяли от жизни.
— Туда, — он ткнул пальцем вниз, — все равно ничего не возьмешь. Зато совесть не загрызет.
— Ты, оказывается, философ, — усмехнулась она.
— У нас тут все философы. Поговори вон с дедом Шевелием…
И он решительно перевел разговор на севооборот.
Предчувствие Василя Федоровича оправдалось. Только он приехал домой, как за лесом загрохотало. Тяжелые синие ветрила раздулись над землей, в мгновение ока стемнело, все приникло, притаилось в сладком и страшном предвкушении грозы. Ветрила летели и летели, с небесного корабля сбрасывали бревна, и они грохотали и гремели, вода в пруду потемнела и поблескивала таинственно и грозно. А еще через мгновение хлынул ливень. Дождь хлестал по крыше, по листьям, по траве — вода словно кипела в ней, — и плеск звучал, как музыка.
— Закрой окно, — попросила Фросина Федоровна, когда громыхнуло над самой крышей.
Василь Федорович подумал, что и вправду надо бы закрыть, но не хотелось, было так приятно слушать шум ливня, плеск воды, которая сбегала по желобу в подставленные корыта. Ливень сек деревья, а они смеялись, раскачивались в его клокотании, переплетаясь ветвями. Во всем этом было что-то мистическое, и Василь Федорович подумал: что там ни говорит наука насчет сгустившегося пара и выпадения его на землю водой, а он чует тайные силы природы, вещие ее силы — обновление, жизнь, да без этого ливня и радуги на земле не было бы ничего.
На минуту гроза утихла. Василь Федорович лег грудью на подоконник и увидел за Десной радугу. В траве под яблонями блестела лужа, капли звонко падали в нее, частый их перестук радостно отзывался в сердце, в зарослях перекликались птицы, готовые рвануться к небу. Но на этот раз ошиблись и они. Новая волна грозы смыла радугу, гром утих, а дождь набирал силу. Ровный, тихий — обложной.
— А что, если закрыт шлюзик на Стожарах? — вдруг забеспокоился Грек и засобирался. Он был почти уверен, что шлюзик никто не закрывал, но ему уже теперь, сию минуту, захотелось проехать по полям, поглядеть, как они пьют воду, как поднимаются рожь и пшеница, как расправляют нежные ладошки побеги картофеля и кукурузы. Фросина Федоровна не стала его отговаривать, хотя и догадывалась, что шлюзик только предлог.
При выезде с улицы маячила высокая фигура. Василь Федорович хотел посигналить, но узнал Григория Волынько — Горелого — и отдернул руку.
Частый дождь омывал лысую голову Волынько, но тот не замечал ничего. Высокий, тощий как жердь, он широко ступал, не разбирая дороги, по середине улицы, твердо ставил ноги, расплескивая разбитыми кирзовыми сапогами лужи, далеко вперед выбрасывая суковатую палку. Внезапно он остановился, поднял палку и что-то крикнул. Потом ударил ею о землю и закричал снова. Волынько кому-то угрожал, обещался вывести кого-то на чистую воду, втоптать в землю, загнать в гроб и таким образом отстоять правду. Так он угрожает и обещается всегда. Вот уже тридцать три года в холод и жару ходит он по улицам Сулака и выкрикивает страшные проклятия кому-то невидимому, преступному, злому, пытается разоблачить, свести с кем-то счеты и ничего не может. Волынько-Горелый — один из тех немногих, кто вырвался из пламени той страшной ночи. Он вырвался, а жена, с которой он прожил всего четыре месяца, сгорела. Каким образом ему удалось спастись, не знал никто. За ним гонялись, в него стреляли, двое суток он пролежал в болоте, а когда вернулся в село, уже ничего не помнил. А может, и помнил, но по-своему, так, что понять его никто не мог. А наверно, это было очень важно — понять, что говорит Горелый. Ведь он единственный живой подпольщик, связной группы. Наверно, думает Василь Федорович, он знает правду об отце. Наверно, знает, ведь недаром именно на его лице, которое повторяет чертами отцовское, порой надолго останавливаются блуждающие, мутные глаза Горелого. И тогда в них словно клубится дым, и он весь напрягается, даже на лбу взбухает жила, резко отворачивается и начинает грозить палкой:
— Пускай… Все одно… Найду! В гроб, в кости, душу в печенку… Голого перед людьми!..
И дальше уже что-то совсем бессвязное. Василь Федорович с тревогой и мукой вслушивается в его слова. И еще пристальней всматривается в лицо. Что силится объяснить Горелый? Какая боль, какие муки жгут его? Кого он видит, кого хочет испепелить? Где тот шпенек, с которого соскочила трезвая мысль Волынько?
И тогда временами его пробирает страх. А может, не надо искать того шпенька? А может, лучше, что Горелый не может ничего вспомнить, не может отвеять зерно от половы, отличить белое от черного?
Почти задев правым крылом машины о забор, Василь Федорович проехал мимо Горелого.
Проверив, открыт ли шлюз на плотине через Лебедку, он поехал дальше. Только возле Рудой могилы остановил машину. Вышел и палочкой проколупал в земле ямку. Земля промокла почти на полторы четверти.
Василь Федорович поднялся на курган — невысокий, с плоской макушкой. Могила как могила, не овеянная никакими легендами, только когда-то, сразу после революции, сказывают, пахарь вывернул у ее подножия золотую цепочку из земли. Хорошо, что она высится в поле, хорошо подняться на нее и оглянуться окрест, хорошо и с полей взглянуть на нее. Для кого-то она только ориентир, а у кого-то разбудит в душе воспоминания — из прочитанного, услышанного от дедов. Обыкновенная, но все-таки история. Вот и для него история. Хоть и не такая древняя. Греку помнится, как в сорок седьмом везли они со станции в колхоз комбайн. Тащили на волах, а он тогда был за погоныча. Восемь пар волов тянули старую, разболтанную машину, их подкармливали по дороге клевером, но возле Рудой могилы притомились волы, и пришлось комбайн оставить. Через три дня его привезли трактором, но он так и не работал — сломался на второй попытке. Как далеко, подумал Василь Федорович, они ушли теперь от этого кургана! В колхозе семьдесят шесть тракторов разных марок и восемь зерновых комбайнов, семь комбайнов для копки картофеля, без счета разных машин. Да, ушли они далеко.