Где-то шла подготовка к зимнему «стоянию» на волнистой линии Западного фронта. Генералы и офицеры искали квартиры поуютнее, солдаты запасались теплым бельем.
А у партизан были свои планы, которые не предусматривали ни отдыхов, ни зимнего затишья, ни подтягивания резервов.
Шли на север все через те же дюны, через тополевые рощи и жиденькие сосновые боры. Шли усталые, но бодрые, и пан Дулькевич снова рассевал на мокром песке чужбины звонкие зернышки польских песенок.
Ночь эта — наша,
Ничего у нас нет, кроме ночи.
Тихая ночь
Наклонилась над нами, как мать.
Ночь эта — наша.
И забудем, забудем о прочем.
Что нам ценности дня,
Если солнце заходит опять,
Если мир для того и родился,
Чтоб нам ночь эту дать?..
Партизаны слушали песенки пана Дулькевича о том, что никогда не вернутся молодость и любовь, и считали, что сами они тоже никогда не вернутся туда, откуда пришли. А вот вернулись — и снова в Германии, снова в немецких прирейнских лесах.
Леса эти были для них календарем. Летом они зеленели буйной листвой. Ранней осенью тешили глаз желтыми холодными пожарами. Потом мокрые ветры оборвали листву с деревьев, проливные дожди ополоснули кору, и леса притихли— черные, печальные, как залитые водой пожарища. В середине ноября, после долгих безостановочных дождей, выпал снег. Теперь леса днем были белыми, а ночью под призрачным сиянием месяца играли синими и зелеными отсветами.
И среди этих снегов шли люди.
Шли, прячась, обходя маленькие заснеженные городки с горбатыми уличками, поселки со сказочными узорами деревянных островерхих домиков. Шли по шоссе и читали на дрожащих под холодным ветром фанерных щитах: «Пст! Враг подслушивает!», «Победа или Сибирь», «Радуйтесь войне — мир будет ужасным! »
Шли через железнодорожные линии, оставляя позади себя взорванные мосты.
Каждый час — днем и ночью — чудился им запах пороха. Они забыли слово «отдых». Лица у них были худые и измученные, но веселые.
Германия заметно сдавала. «Генерал Унру»[45]метался по стране, выскребал последние человеческие резервы — шестидесятипятилетних инвалидов и четырнадцатилетних мальчиков — и бросал их на восток, чтобы заткнуть гигантские прорывы в линии фронта, пробитые Советской Армией. Газеты пробовали утешать: «Войска наши отступили спокойно и в порядке, а враг поспешно занял новые позиции». Наполеон был первым военачальником, который поставил себе на службу прессу. Когда остатки его армии тонули в Березине, газеты извещали: «Здоровье его императорского величества— прекрасное». Гитлер каждую неделю выступал по радио и под серебряные звуки фанфар гавкал в микрофон, что чувствует себя прекрасно и здоровье его не пошатнули ни взрыв бомбы, подложенной полковником Штауффенбергом, ни наступление русских на востоке, ни бомбардировки немецких городов англо-американскими самолетами, ни «спокойное» отступление фашистских армий. Пусть идут на смерть тюрингские хлеборобы тем же медленным и тяжелым шагом, каким всю жизнь ходили за плугом. Пусть гибнут прирейнские города, лишь бы только фюрер был жив-здоров!
Над Рейном возникла зона запустения. Такие мертвые города, засыпанные горами битого камня, можно увидеть разве что в диких пустынях Востока, на местах стародавних цивилизаций. Магометанская вера запрещает разбирать дома, которые разрушены или остались без хозяина. В доме будто бы живет душа. Потому так много руин на Востоке, потому до сих пор ломают головы историки и археологи над загадками покинутых городов и тысячелетних каменных стен, засыпанных песками.
Теперь и на Западе будет много руин. Здесь дома умирают вместе с душами их владельцев. И если бы у домов действительно были души, то и они умирали бы от бомб и воздушных торпед. Руины... Ветер развевает бурую пыль над ними, дожди катят по камням свои слезы, и снега засыпают то, что когда-то называлось человеческим пристанищем.
А Гитлер призывал немцев начать новую войну. Двинуться в поход опять со своей территории, как в тридцать восьмом и сороковом годах, и снова захватить Европу, а потом и весь мир. В конце октября был отдан тайный приказ о подготовке большого наступления в Арденнах. В прирейнских городах сосредоточивались резервы и техника. Леса кишели солдатами. Колонны беженцев смешивались с колоннами эсэсовцев, которые маршировали на запад.
И среди этого смешения танков, людей, машин затерялся маленький отряд людей, одетых в форму врага, в ненавистную эсэсовскую форму, которая была здесь, в Западной Германии, лучшим пропуском.
Михаил, однако, не забывал об осторожности. Они выбирали глухие дороги, никогда не останавливались даже на короткий отдых без часовых, а неожиданные налеты совершали только после тщательной разведки.
Сейчас они двигались к имперской автостраде, которая соединяла Берлин с Рурской областью. По ней идут колонны машин на восток и на запад. Она перепрыгивает глубокие ущелья, и где-то гудят бетонные мосты под тяжестью темных машин, наполненных оружием. Там и место партизану!
Продукты, захваченные на ракетной базе, уже давно кончились, и теперь снабжение отряда целиком взяли на себя Гейнц и пан Дулькевич. Гейнц иногда отваживался забежать на крестьянский хутор и выпросить мешочек картошки «для фронтовиков, спешащих снова в бой». А пан Дулькевич вспомнил науку, которую преподал ему покойный подхорунжий Марчиньский,— он забирался по ночам в подвалы богатых домов и выуживал оттуда все, что попадалось: консервированные овощи, колбасы, сыр, паштеты. Хуже было с хлебом: его не хранили в подвалах. Иногда ранним вечером, проходя вблизи какой-нибудь немецкой деревушки, они чувствовали запах хлеба — его пекли в специальной печи, одной на всю деревню, так здесь водилось. И тогда думалось партизанам, что ничто на свете так не пахнет, как свежеиспеченный хлеб.
— Пекари всего мира должны быть поэтами,— говорил пан Дулькевич.— Человек, живущий все время среди запахов печеного хлеба, должен быть необыкновенно мечтательным.
Однажды пан Дулькевич залез в темный лаз под большим каменным домом и подал оттуда большую картонную коробку. Он нашел ее, не зажигая даже фонарика, пользуясь лишь своим знаменитым нюхом.
— Держи, пся кошчь!—прошептал он Раймонду Риго, который склонился около закрытого решеткой окошка.
— Что здесь? — спросил француз.— Может, старые носки, которые немка забыла заштопать?
— Вино! — с присвистом прошипел пан Дулькевич.— Вино, пся кошчь, держи же!
Француз открыл коробку. Она доверху была забита сухими стружками. Запахло старым деревом. Риго хорошо знал, что в таких стружках сберегают лучшие вина из домашних запасов. Где-то на дне под спиралями стружек спрятана длинношеяя бутылка из темного как ночь стекла. А в ней, как светлое море в стеклянных берегах, неподвижно застыло вино. Кончиками пальцев француз нащупал бутылку, почувствовав под пальцами фольгу головки. Но в черном окне подвала снова забелело лицо Дулькевича.
— Дай сюда! — раздался шепот.
— Зачем? — удивился француз.
— Пся кошчь, быстро!
— Вернуть бутылку, не откупорив ее, это все равно что расстаться с девушкой без поцелуя,— засмеялся Раймонд. Его пальцы все еще гладили округлые бока бутылки.
— Давай! — крикнул пан Дулькевич.— Я не имею времени на французские церегелии! Прендко!
Удивленный француз подал коробку. Через минуту пан Дулькевич, вздыхая, протащил свое худущее тело через окошко.
— Идем,— коротко бросил он.
— Какая муха укусила мосье? — не унимался француз.
Пан Дулькевич молчал. Михаил не расспрашивал его: знал, что тот и сам не вытерпит, расскажет, что случилось в подвале. Но молчание затянулось.
— Я негодный человек! — воскликнул наконец Дулькевич.— Стопроцентный идиот!..
— Боже, сколько шума из-за одной бутылки вина, к тому же невыпитой! — вздохнул француз.
— Там шесть таких бутылок! — крикнул поляк.— Пся кошчь, шесть! И все одинаковые, и все лежат на одной полочке, на хорошо прилаженной деревянной полочке.