Всему виной был епископ. Раз он столь смиренно и послушно шел за этим странным келейником, то, выходит, человек этот влиятельный. Но кто же он, кто?
— Вы, кажется, знакомы, сын мой? — спросил его епископ, усаживаясь на грубо отесанную скамью, стоявшую вдоль стены,— единственное, что здесь было, кроме простого ложа в углу да еще столика, сбитого из двух досок.
— Да мы знаем друг друга, пожалуй, уже лет сто.— Незнакомец скривил в усмешке свои тонкие губы.
Аденауэр не верил своим ушам.
— Позвольте! — воскликнул он вопреки присущей ему сдержанности, испугавшись какой-то западни, каких-то козней со стороны этого странного незнакомца. — Я не имею чести вас знать. К сожалению, это так, не имею чести...
— Дорогой господин Аденауэр,— спокойно ответил незнакомец, — попросту вы знали меня более молодым, вернее, знали меня совсем молодым, но за это время и вы порядочно постарели, однако я все же узнал вас. Неужели вы забыли своего покорного слугу Ганса Лобке?
Ганс Лобке! Вежливый, чрезмерно вежливый и предупредительный чиновник из кельнского полицай-президиума. Тот самый Лобке, что перехватывал переписку бургомистра Кельна с его биржевым маклером, делая копии со всех писем, и, когда Аденауэр запутался в финансовых махинациях, в которые влип вместе с папским нунцием в Германии кардиналом Еудженио Пачелли, ныне папой Пием Двенадцатым, этот самый Лобке показал фотокопии там, где следует. Аденауэра спас его давнишний друг банкир Роберт Пфердменгес: он внес те несколько сот тысяч марок, которые обер-бургомистр взял заимообразно под честное слово в банке и не смог возвратить. Аденауэр понял, что попался в руки циничного молодчика, как кур в ощип, и испугался его так, как никого никогда. Впоследствии Лобке еще раз поймал обер-бургомистра, когда тот добился выгодного таможенного закона для голландско-немецких фирм и получил от них в виде вознаграждения на миллион марок акций текстильных предприятий. Снова начались у обер-бургомистра неприятности, довольно значительные, хотя некоторое облегчение приносил объемистый пакет акций. Молодчика за его немалые заслуги перевели в Берлин, в аппарат министерства внутренних дел.
Больше Аденауэр его не видел. Но знал, что он существует, продвигается не без успеха по службе и стал активным нацистом. В тридцать шестом году в руки Аденауэра попала книга, изданная в Мюнхене и Берлине. Книга называлась «Закон о защите немецкой крови и немецкой чести, прокомментированный статс-секретарем доктором Вильгельмом Штуккартом и старшим государственным советником доктором Гансом Лобке». Позорнейший закон, согласно которому вскоре были убиты миллионы немцев. Это был ужасающий документ человеконенавистничества, и Аденауэр даже обрадовался, что под этим законом стояла подпись его давнишнего врага. Теперь можно было считать одним врагом меньше, так как после поражения нацистов доктора Лобке — раз его подпись стояла в книге — должны были привлечь к ответственности точно так же, как всех его хозяев.
И вот Ганс Лобке снова здесь, на Рейне, в родных местах, в монастыре, да еще и под опекой самого епископа!
— Наш дорогой господин Лобке, — как бы предвидя недоумение Аденауэра, тихо произнес епископ, — принадлежит к ордену святого Франциска, к братьям терциариям, место коих — на миру, среди кипучих мирских страстей.
— Если не ошибаюсь, — резко сказал Аденауэр, злой на епископа за то, что тот втянул его в столь лицемерную игру, — если не ошибаюсь, господин Лобке был старшим государственным советником в министерстве внутренних дел, которое чинило такой произвол, что ныне весь мир восстал против Германии. Не слишком ли злоупотреблял господин Лобке своей миссией быть в самом центре кипучих мирских страстей?
— Каждый поступал так, как ему подсказывала совесть, — доктор Лобке смиренно сложил руки на груди. — Одни бросались прямо в пасть льву, чтобы выдрать у него из зубов хоть несколько несчастных, угодивших туда. Другие же придерживались принципа Макиавелли: «Стой в стороне и присматривайся»...
Он намекал на него, на Конрада Аденауэра, он укорял его за невмешательство, за изолированность, он, этот бывший оберрегирунгсрат[61]подписывавшийся под самыми кровавыми законами, какие когда-либо знало человечество! Лицо у Аденауэра покрылось неживой бледностью от гнева. Он мог быть страшен в ярости. Лобке еще не знает этого. Прошли времена, когда он безнаказанно шпионил за каждым шагом бургомистра, прошло и время его пребывания в Берлине, — теперь он, Аденауэр, самый могущественный среди них! За ним стоят американцы! Это к нему первому пришли американцы на второй день после захвата Кельна. Это его называют первым американцем в Европе.
— Дети мои, — ласково вмешался епископ, — разве вы собрались здесь для спора?
— Я не желаю иметь ничего общего с господином Лобке,— хмурясь заявил Аденауэр. — Он внесен в список военных преступников, его будут судить. Я ограждаю себя от таких, как он. Я горжусь тем, что не имел ничего общего с нацистами. Мои руки чисты. Это знает весь мир.
— Разве вам не известно, сын мой, что в своем рождественском послании наш наисвятейший папа призывал к милосердию над побежденными? — епископ укоризненно посмотрел на бургомистра. — И разве не памятуете вы, как нашего всеблагого миропомазанного кайзера Вильгельма тоже собирались судить когда-то, но наисвятейший папа Бенедикт Пятнадцатый подал свой апостольский голос из святого города, и его послушался весь мир. Господин Лобке выполнял волю наисвятейшей церкви. Он укрощал заклятых врагов рода человеческого. Не будь он на своем посту, кто знает, не суждено ли было увидеть миру во сто крат более кровавые убийства и преступления. Вот с какими словами обращается к нашему дорогому господину Лобке сам наисвятейший папа Пий Двенадцатый. Подайте, сын мой, письмо, прошу вас,— обратился он к Лобке, и тот, словно только этого и ждал, схватил с подставки для бревиария небольшую папку и, раскрыв ее, протянул епископу.
Письмо было написано по-немецки. Еудженио Пачелли знал немецкий язык. Оно было написано его рукой. Аденауэр достаточно хорошо помнил руку своего бывшего союзника по биржевым махинациям. Одного взгляда на письмо было достаточно, чтобы прочитать его. «Горячо вверяем в наших молитвах господина Лобке и его семью опеке божьей. Передаем господину Лобке и его супруге выражения нашей милости и наилучшие пожелания». Подписано: «Пий XII. П. П.» Епископ листал бумаги в папке. Аденауэр увидел еще письмо с гербом Апостольской канцелярии Ватикана, письмо от кардинала Монтини, который точно так же заверял Лобке в том, что за него молятся все и желают ему, добра и всяческого благополучия. Доктор Лобке стоял против Аденауэра в позе, которую рекомендовал в своих «Изложениях духовных» отец иезуитов преподобный Игнатий Лойола: «Как только впадаем в грех, складываем руки на груди и внутренне возбуждаем в себе жалость».
Доктор Лобке словно бы хотел сказать Аденауэру: «Мне вас жаль, господин бургомистр. Точно так же жаль, как тогда, когда я раскрыл ваши финансовые махинации. Но что поделаешь: мы живем в столь жестокое время, что невольно приходится и самим становиться жестокими».
Аденауэр еще раз взглянул на папку в руках епископа, на письма из Ватикана, перевел взгляд на Лобке. Недаром же он не любил францисканцев и не доверял им. Некогда святой Франциск сделал постником волка в Агоббио и взял с него обещание, что тот будет питаться только дозволенным и данным людьми... А теперь в монастырях, которые процветают под эгидой всепрощающего Франциска, расплодилась целая стая кровожадных волков, против которых бессильны даже такие прожженные политики, как он, Аденауэр.
— Короче говоря, господа,— сказал он, охлаждая свое раздражение, — чем я могу вам помочь? О чем пойдет речь?
— Бог карает людей, — молвил епископ, — чтобы их дух не возвеличивался; он накладывает на них неисчислимые наказания, и среди них извечная, нескончаемая кара — построение. За Вавилонскую башню люди расплачиваются не только смешением языков. И египетские пирамиды, и Китайская стена, и Эскориал Филиппа Второго, и Петербург, и американские небоскребы — все это от бога, это уже божьи символы, это укрощение непокорного человеческого духа, о горе нам всем! Теперь строить будем мы, немцы. Вся Германия будет строиться в голоде и холоде, в бедности и немощах, чтобы умилостивить бога, чтобы снять гнев.