Нет, не к францисканцам приехал он! Не они ждут его здесь, не они интересуют.
Аденауэр вылез из машины и поспешил к монастырской часовне, на которую указал ему брат-привратник. Именно там находился человек, к которому столь издалека прибыл бургомистр города Кельна, занятого американскими войсками.
Часовня была построена из дикого серого камня. Полумрак царил в ней. Широкие каменные плиты на полу вбирали в себя звук шагов старого человека. Никто не обернулся, никто не посмотрел на вошедшего. Ни те, что стояли на коленях перед аналоем — табернакулюмом, — главнейшей святыней храма, украшенной белыми кружевами и позолоченными подсвечниками, в которых оплывали белыми слезами высокие парафиновые свечи — в Германии не хватало воска даже для церковных свечей! Ни те монахи, что замерли, распластавшись в молитве на голых плитах центрального нефа, разметав по полу свое ободранное коричнево-красное облачение и рваные сандалии, сквозь которые виднелись черные от грязи ноги. Ни те несколько темных фигур, скрытых в тени мрачных аркад боковых притворов (всюду есть зрители, даже в храме, даже в такое время!). Ни те двое, сидящие позади всех на черных скамьях для моления,— один в мантии епископа, другой в штатском костюме (разве еще кто-нибудь приехал к епископу для беседы, а не он один?).
Впереди, с левой стороны часовни, словно балкончик в рыцарских замках, жалась к холодной стене небольшая кафедра для проповедей. Толстая нога-колонна со скрытыми в ней ступеньками подпирала кафедру. Она напоминала уродливый каменный бокал — тоже из дикого камня. Все здесь было из неотесанного серого камня, все светилось нарочитой, показной бедностью, только белели драгоценные кружева на четырехугольном табернакулюме, поблескивали золотом канделябры, да на пузатых боках кафедры проступали примитивно вырезанные по камню фигуры неизвестных святых.
Зато в нише алтаря, за тонким крестом, который высился над свечами аналоя, освещенное каким-то скрытым боковым светом, висело изображение святого Франциска, привлекающее к себе взор каждого, кто переступал порог часовни.
Аденауэр знал это изображение. Он давно любил лики святых, считал самыми ценными в живописи именно эти минуты экстаза, которые помогали художникам оставить дела земные, забыть о них и отдать свой гений делам небесным, приобщиться к сферам трансцедентным. Особенно ценил он Эль Греко, этого критянина, своевольного византийца, который, попав в суровую католическую Испанию Филиппа Второго, проникся духом католицизма, его сдержанной, но безграничной в своих глубинах силой и всю дальнейшую жизнь отдал поискам выражения этой силы. Он создал более ста изображений одного лишь Франциска Ассизского, и этот висевший в часовне лик также приписывали Эль Греко, хотя и не стояла на полотне обычная подпись — тщательное и изящное факсимиле художника.
Еще до войны Аденауэр не однажды бывал в этом монастыре, чтобы лишний раз полюбоваться картиной. Знал ее до малейших деталей. Помнил все, хотя видел ее в последний раз двенадцать, а то и больше лет тому назад.
Черная патина столетий лежит на этом холсте. Багрянец пурпура, червонное золото и лиловые тона слились в неразделимую гамму красок, словно отрицая простые цвета, которые видел человек в окружающем его мире, выйдя за ворота монастыря. Но тьма не хотела выпускать из своих владений богатства этих красок. Тьма окутывала лик святого, тьма выплескивалась из его бездонных, широко открытых очей, которые стремятся поймать ясный небесный луч, ищут его вверху, но наталкиваются только на мрачный серый свод часовни и наполняются болью, наполняются отчаянием, мраком, тенями. А разве теперь тени не тяготят души многих?
Франциск протягивал вверх руки. Длинные руки, с пятнами стигматов — кровавых знаков мученичества Христа на кресте, — он жертвовал их богу. Аденауэр видел эти руки так, будто Франциск поднес их к самому его лицу. Пальцы расставлены веером. Длинные безвольные пальцы с утолщениями кожи на суставах, пальцы человека, который от всего отказывался, не делал ничего, уповая на ласку и милосердие божие. Аденауэру вдруг показалось, что он знает эти пальцы, что он видел их не двенадцать лет назад, а только недавно... Он поглядел на свои руки, на одну и на другую, и вздрогнул: его венозные, дряблые пальцы были точно такие, как у Франциска. Кожа на них тоже собиралась складками на распухших суставах; точно так же в его пальцах проступало безволие и бессилие. Он ведь также не желал ничего делать. Теперь будет делать. Будет!
Аденауэр крепко сжал пальцы в кулак, впился ногтями в ладони. Будет делать!
Быть может, у него сходство с Франциском не только в руках? Быть может, у него теперь точно так же заострились черты лица, так же покрыто зернистой влажностью волнения чело, так же глубоки глазные впадины... Но у них разные цели. Тот далекий святой видел свою цель в смерти, он говорил: чем больше живу, тем больше умираю... А он, Аденауэр, идет к жизни, великой и славной жизни.
С руками, сжатыми в кулаки, с напряженными до предела нервами, каким-то непривычным для самого себя степенным шагом приблизился он к той скамье, на которой сидел епископ рядом с незнакомым человеком, и тихо присел на краешек.
Те двое его не заметили, молились молча, а он молиться не мог, только смотрел неотрывно на голову святого Франциска, обрамленную тяжелым, гранатового цвета, капюшоном, и ждал.
Молитва незнакомца была короче, нежели у епископа. Он закончил ее, поглядел на Аденауэра, чуть заметно поклонился и улыбнулся ему, как старый знакомый. Аденауэр не знал этого человека. Не знал его водянистых глаз, мясистых щек, ехидного, почти безгубого лица. Незнакомцу можно было дать лет пятьдесят, волосы его уже несколько поредели, хотя на висках были еще довольно густые. Он тщательно их зачесывал, прикрывая свои несколько большие уши (у Аденауэра тоже были большие уши). Лицо умное. Ну еще бы! Стал бы епископ якшаться с дураком! Не в его принципах приглашать к себе кого попало!
Хитрый политик проснулся в душе Аденауэра, хитрый, полный подозрений и осторожности, готовый к отпору, готовый охранять свои, взлелеянные в мечтах, позиции, их неприкосновенность и святость.
Он приехал к епископу, который укрылся в монастыре, дабы переждать это смутное время,— приехал за помощью. Он организовал новую религиозную партию, вместо католической, той, которую распустил Гитлер. Новую партию, где идеи католицизма должны быть объединены с идеями демократии. Вокруг этой партии он сплотит куда больше сторонников, чем крикливые социалисты, так как начертит на своих знаменах тот же идеал, что и социалисты, — демократию. Но будет обладать силой, которой лишены социалисты, — поддержкой церкви, единого государства над государствами, единой армией, силы которой не иссякли в этой великой войне, а, наоборот, укрепились, — ведь она молилась и за тех и за других, ведь в ее поддержке и благословениях нуждались и те и другие: и Гитлер и Муссолини, и Черчилль и Рузвельт. Даже гордый де Голль и тот склонил голову перед могущественной властью папы.
Месса окончилась. Епископ поднялся, увидел Аденауэра, осенил его крестом. Человек в штатском не отходил от них.
— Думаю, мы пройдем прямо ко мне, — сказал он, нарушая безмолвие.
Они вышли из часовни. Аденауэр был гостем у епископа, он приехал к нему как проситель, его дело — покорность и послушание.
Епископ не спешил начинать разговор..
Они вошли в небольшую келью, обычную монашескую келью с кирпичным полом, с выбеленными известью стенами, с маленьким окошком, прорубленным в стене столь высоко, что к нему невозможно было дотянуться. Хозяин кельи заметил взгляд Аденауэра, брошенный им на окошко, усмехнулся.
— Людям, которые здесь живут, незачем видеть мир, — сказал он. — Они носят его в себе.
Голос у него был тихий, вкрадчивый. Таким голосам верят женщины и государственные деятели. Аденауэр поймал себя на этой мысли и с возмущением откинул ее прочь. Почему, собственно, государственные деятели должны верить таким голосам? А сам знал, что поверит, сам уже подпадал под власть этого человека, несмотря на то, что боялся этой власти и в то же время не хотел признаться, что боится.