Есть люди, способные сердиться, возмущаться, брюзжать. Петров принадлежал к той высокой породе людей, которым свойственно чувство настоящего гнева.
Есть люди, говорящие так: «Это мне нравится, это приятно, это ничего себе». Петров принадлежал к людям, обладающим способностью восхищаться — всем сердцем, безраздельно, счастливо, с упоением.
Это свойство очень чистых, очень молодых, очень хороших людей.
Сталкиваясь с обывательским равнодушием, с глупостью, с мелочностью, с бесталанностью жизненной, наконец, Петров не сердился, нет, — он загорался жгучим, неистовым чувством негодования и был страшен в эти минуты, мог наделать беды, ударить чем попало или биться лбом об стену, лишь бы избавиться от муки великого гнева. Что-то и в самом деле бывало в такие минуты в его лице дикое, неистовое и поистине человеческое.
Он был добр и отходчив. Он мог через минуту попросить извинения у человека, испытавшего на себе его гнев. Но он был злопамятен творчески. Рано или поздно маленький, глупый, равнодушный, бездарный и потому вредный для нашего дела человек бывал выставлен напоказ, осмеян и уничтожен в очередном фельетоне. Так было до войны, когда Петров работал вместе с Ильей Арнольдовичем Ильфом. В дни трудной битвы с фашизмом гнев и сарказм Петрова обрушились на «белокурых бестий», садистов, живодеров Шикльгрубера-Гитлера.
Петров был талантлив необычайно, он был превосходным писателем, и притом очень простым, отзывчивым, быстро влюбляющимся в людей человеком.
Душевно он был очень молод — просто юноша. Было в нем что-то еще гимназическое — некоторая угловатость, свойственная подросткам, неукротимая горячность в дружеских спорах, ревность в дружбе, подчас наивность душевная, за которую влюблялись в него и старые и молодые.
То же чувство тревоги, беспокойства и какой-то даже вины своей перед временем Петров внушал и большим генералам, с которыми мы встречались на фронте. Они как-то даже оправдывались перед ним, когда он штурмовал их нетерпеливыми вопросами — свойство человека до конца искреннего, увлеченного, жадно и активно устремленного вперед.
Он был другом нашей маленькой, пропахшей махоркой и сырыми валенками «казармы». Он всегда рвался к людям фронта. Даже вернувшись из поездки, усталый, замерзший, с завистью смотрел на тех, кто на смену ему отправлялся к переднему краю.
— Может быть, мне тоже надо поехать с вами?
— Но вы же только сейчас вернулись оттуда.
— Все равно. Вдруг что-нибудь пропущу, все надо видеть. Знаете что, я поеду!
— А как же ваша корреспонденция?
— Ах, да! К сожалению, надо еще писать. Ужасная, ужасная у нас с вами профессия!
Но писал он горячо, увлекаясь и увлекая других, великодушно делясь своими наблюдениями, щедро подбрасывая их друзьям во время работы.
Однажды нам пришлось вместе писать корреспонденцию об освобождении Волоколамска. Помню, Евгений Петрович твердил мне:
— Нет, это у вас слишком красиво получилось, Женя. Не надо, не надо красиво писать. Надо проще, прямее, грубее. Фраза должна быть слегка шершавой и уж никак не гладенькой, не полированной, Нет, нет, не надо писать красиво...
По утрам мы забирали в машину пачки свежих газет — на контрольно-пропускных пунктах военной дороги не было у нас лучшего пропуска, чем последний номер «Известий».
— Сегодняшний! — говорил Евгений Петрович.
И перед нашей видавшей виды машиной сразу открывался шлагбаум.
Петров в 1941 году успевал делать сразу тысячу дел: закончив «реляцию» для «Известий», тут же садился писать новую, для Советского Информбюро, для зарубежных, европейских и заокеанских газет и агентств, ибо он отлично знал психологию тамошнего читателя и умел говорить с ним. В то же время Петров был своего рода «нештатным представителем Наркомата иностранных дел», к нему тянулись зарубежные корреспонденты и оказавшиеся в Москве писатели. С ним дружил англичанин Ральф Паркер, к нему обращался с вопросами Александр Верт, к его рассказам о солдатах, защищавших Москву, прислушивался американец Эрскин Колдуэлл. Евгений Петрович делал все, чтобы облегчить, ускорить им поездку на фронт, он знал, что это принесет только пользу нашей стране, потому что, только своими глазами увидев титанический подвиг обороны и обдуманную дерзость невиданного контрнаступления, эти люди, а с ними миллионы людей в Европе и за океаном, поймут, почувствуют, что сделали советские солдаты и полководцы не только для защиты Москвы, но для благополучного исхода мировой войны против фашизма.
Свалившись на койку в три часа ночи, Петров еще затемно поднимался, тормошил нас: скорей, скорей, и мы мчались опять то к Истре, то к Кубинке, то к Красной Поляне и Крюкову, к генералам Рокоссовскому, Говорову, Голубеву, к их солдатам, в полковые и батальонные штабы, на огневые позиции, в окопы и на аэродромы. Сколько раз, разогнавшись, не утруждая себя поисками переместившихся за ночь штабов, мы шпарили вперед и вперед, не зная обстановки, не подозревая, где передний край, где враг, где наши, — сколько раз выстрелами останавливали нас бойцы переднего края: «Назад, назад, дьяволы! В плен захотели? Там фашисты!» Что делать, если обстановка тогда менялась ежечасно, а мы на свой страх и риск крутились в этом водовороте на своей одинокой корреспондентской «эмочке», линь бы поспеть, лишь бы скорее, лишь бы к вечеру быть прямо у линотипа в наборной.
Однажды Евгений Петрович был контужен взрывной волной. Врачи приказали ему: постельный режим. Добыли для него номер в гостинице «Москва», на шестом этаже, тут же превратившийся в филиал «казармы». Тут всегда было полным-полно, клубился махорочный дым, с которым мешался запах заокеанских сигарет «Кэмел», презентованных благодарными инкорами; сюда вваливался примчавшийся с Северо-Западного фронта Леонид Кудреватых с его неистребимой улыбкой и оптимизмом, приходил столь же оптимистический, бравурный Алексей Каплер, наведывался тенор-чародей Иван Козловский с головкой лука и завернутым в бумажку соленым огурцом — на всякий случай! Заглядывал нахохленный, мрачноватый Валентин Катаев, вдруг распалявшийся гневом и гомерическим хохотом; приходили неистощимый в шутках Константин Финн, и напористый, атакующий Владимир Ставский, и светящийся юмором Лев Шейнин; на пороге номера появлялся невозмутимый, непроницаемый, порой грустноватый Илья Эренбург или возникал Константин Симонов, неутомимый, агрессивный, тут же начинающий тормошить, валить на обе лопатки степенного, невозмутимого известинца Петра Белявского. И номер Петрова превращался не то в полевой штаб, не то в международную конференцию по борьбе с осатаневшим фашизмом.
Итак — постельный режим. Но однажды, зайдя навестить Евгения Петрова, мы нашли только его записку: «Поехал на передовую. Буду ночью. Завтра утром поедем опять вместе». С дикой головной болью, бледный, худой, он опять был в войсках.
Он был правдив, честен, совестлив чрезвычайно. Помню, он объяснялся сердито с метрдотелем в «Москве» о чем-то по поводу талона на хлеб.
— Не пойму, — ворчал метрдотель. — Еще хлеба? Вот уж эти писатели! Ну, хорошо, я дам вам еще хлеба.
Вспыхнув, как петарда, Петров гремел:
— Да вы ничего не поняли! Я вам толкую, что не надо живущим в гостинице давать талоны на добавочный хлеб. Не надо! Это безобразие, свинство давать нам талоны! Мы должны есть то, что ест каждый житель Москвы. Неужели, неужели непонятно? О боже!..
Он самозабвенно любил музыку. Слушал тогда Шостаковича, игравшего отрывки из Ленинградской седьмой симфонии. Каменел от ярости, когда назойливо звучал туповатый марш фашистского вторжения, восторженно вскакивал в момент патетического взлета симфонии. Однажды в его заброшенной, холодной квартире я видел, как он, сидя за оледеневшим роялем, играл изумительный краковяк Глинки из «Сусанина», веселый, восхищенный, и восклицал:
— Гениально! Нет, такой народ не победят никогда, никогда!
...Он дружил в адмиралом И. С. Исаковым. Уже отбили фашистов под Москвой, и Петров своим неистовым напором убедил адмирала пустить его в осажденный, обреченный Севастополь. А в кармане у него была виза на поездку в США, в Нью-Йорк. И он отправился в Севастополь. Он был в Севастополе в самые страшные дни. На обратном пути он заканчивал свою последнюю корреспонденцию с фронта. И он не вернулся. Не вернулся...