— Не собирается он никуда! — уговаривал я. — Наоборот: он три года отсидел за правду, имеет полное моральное право, а не едет!
— Вот и пусть едет!
— Да он не хочет!
— Нет, пусть едет, раз так говорит!
(Теперь я то и дело встречаю мысль: тот, кто тогда бежал от режима, был храбрее тех, кто оставался. Как будто режим — единственное, что можно любить на родной стороне.) Потом Давид остыл и Володю простил. Даже карточку подарил с дружелюбной надписью.
3
Говоря о Давидовых корнях, все дружно поминают Пушкина. Я тут пошел дальше всех:
В городе Пернове
Так я петь учусь,
Чтобы в каждом слове
Много было чувств.
Петь, насколь возможно.
Просто, без виньет.
Что довольно сложно.
Будучи поэт.
Но балтийский воздух
Чист и честен так.
Что не даст и слов двух
Сочинить кой-как.
А в Пернове-граде
Ганнибалов дух
Слов не даст в тетради
Зря испортить двух.
Здесь, душою тонок
И натурой здрав.
Жив прямой потомок.
Сам того не знав.
Точно как и пращур.
Ростом невелик.
Кистью рук изящен.
Боек на язык.
А взгляните под нос:
Эти завитки —
Вылитая поросль
С предковой щеки.
И стихи он пишет
Пушкину под стать…
Так что лучше в Пярну
Песен не писать!
В этом стишке все баловство и балагурство — от Давида. Недаром Андрей Вознесенский, съевший столько собак на рифме, каждый раз, говоря о Давиде, поминает эту знаменитую пару: «Дибич — выбечь». Навсегда потрясся старый наш авангардист этой лихой до наглости находкой.
Хотя сам-то Давид обожал декламировать другой пример, народный:
Поднимает мой бордовый сарафан.
Вынимает… моржовый с волосам! —
и заливался счастливым мелким смехом от полноты стилистического наслаждения.
Он, бывало, читает:
Нас в детстве пугали няни.
Что нас украдут цыгане.
Ах вы нянюшки-крали.
Жаль, что меня не украли.
Я говорю:
— Давид, почему это нянюшки — обязательно крали, то есть красотки?
Он, подумав:
— Это необходимо для благозвучия.
Мастер наш — с абсолютным слухом. Ему не режет. У меня слух тоже ничего. Но я не мастер.
4
Уж давно я слышал о граде Пернове (по-ихнему Пярну), как там хорошо, а главное — вот уж сколько лет, как туда переехал на жительство Давид Самойлов. А я и сам страсть люблю пожить на морском берегу, и так вот все и сошлось к тому, что летом 79-го года мы, всем семейством, как приехали в Пярну на все лето, так и еще подряд два лета провели и потом наезжали.
В 87-м было и специальное приглашение:
Ирине и Юлику.
Приезжайте к июлику.
Подсядем мы к столику
И выпьем по шкалику.
А из московской кутерьмы
Пора бежать, как из тюрьмы.
Ведь говорят, что москвичи
Перековали на мечи
Все прежние оралы
(И «те», и либералы).
А здесь такая благодать,
Что неохота в морду дать.
Карая черносотенца.
Ну попросту не хочется!
Писано седьмого мая.
Между прочим, за «московской кутерьмой» следил, и очень внимательно. И дотошно обо всем расспрашивал приезжих, а особенно причастных, например Лукина Владимира. И суждения свои составлял не торопясь.
Приглашение было принято.
Визит состоялся и оставил след:
Ах, в Пярну этим летом
Судьба чеканит нам деньки.
Как золотые пятаки —
И звонкостью, и цветом.
Ах, в Пярну этим летом
Многострадальный мой живот
Набил я на сто лет вперед
Пельменью и рулетом.
Ах, в Пярну этим летом,
Впервые в мире, наконец.
Пою на сцене как отец:
С дочуркою дуэтом.
Ах, в Пярну этим летом.
Да, этим летом, как и тем.
Промежду актуальных тем,
А также песен и поэм
Все то же, что приятно всем,
С любимым пью поэтом..
5
Дом Давида на улице Тооминга (по-ихнему «черемухи»).
Сначала весь низ был их, а потом и верх. Внизу длинная, в два окна (в три?) столовая. Из окон сразу видно, кто сюда по улице в гости идет. За длинным столом кто только не сидел. До сих пор не пойму, как это Давид ухитрялся не только дом содержать, но и столько народу принимать. Конечно, гость шел не с пустыми руками, но ведь бутылка бутылкой, а закуску не всякий догадается прихватить. Но у них всегда закусить было чем.
Я как-то Галину Ивановну, супругу то есть, спрашиваю:
— Ну вот хоть бы за этот год, начиная с прошлого июля по текущий июнь, было у вас месяца, скажем, два-полтора, когда вы за стол садились только семьей?
Она подумала, помолчала и сообщила:
— Пожалуй, февраль.
Раз пришли в гости специально на драники, то есть на блины из тертой сырой картошки. На столе посуда, мелкая закусь, Давида нет.
— Где Давид?
— Как где? На кухне. Печет драники.
— Сам?
— Ага.
Стало быть, ритуал. Но как же — сам? Ведь почти слепой — и печет? Я должен это видеть.
На кухне у плиты — Давид, в тельняшке и фартуке, боцманские усы. треск кипящего масла.
Видел я вдохновенно трудящихся людей, например дирижера Светланова, актера Меньшикова, футболиста Платини, — но Давид, пекущий драники, их всех затмил. Как он упорно набирал ложкой крахмальную гущу и шлепал в раскаленное озеро, и еще, и еще, и переворачивал, и подцеплял, ложкой же и перешлепывал готовые в эмалированную плошку, и не промахивался, а ведь видел-то плохо! Ну ладно, мог бы обозначить ритуал, мог бы пнуть мяч для начала — нет, ему надо было сыграть матч до конца, весь, без поблажек. Он и пек, не уступая ни в чем, и при этом был похож на шкипера. Он вообще был крепкий и широкоплечий. Я его всего один только раз видел слабым и старческим — это в больнице, только-только после серьезного сердечного приступа. Он сидел в койке, принимая разом Гердта, Мишу Козакова и меня. Глаза его за толстыми стеклами были огромны, на пол-лица. Он ими как бы помаргивал. И на шее эти две худые вожжи… Как птенец.
Выпить Давид был молодец. Глядя на него, и по сей день удивляюсь, как это и в шестьдесят, и в шестьдесят пять, и в шестьдесят девять мог он в течение дня взять на грудь и пятьсот, и больше, пусть хоть в два присеста, — и работать на следующий день! «Вот что значит фронтовое поколение! — восхищался я бывало. — Не то что мы, тыловые хиляки, пионерчики, бледная немочь, выросшая при копчушках, — в свои пятьдесят, приняв двести, реагируем, как на пятьсот. Не то что вы, полевые разведчики, закаленные на трофейном шнапсе». Ну и тому подобный подхалимаж. Здесь, впрочем, все было достоверно: и полевая разведка, в коей Давид провел два последних военных года, и копчушки, представляющие собою толстые стеклянные пузырьки с соляркой и фитилем.