Литмир - Электронная Библиотека

Побежал народ с матери-земли, доскочил, и не столько от бедности, ибо куда хуже живывали в двадцатом веке, но плодились, но выгоняли на белый свет молодую поросль, не боясь туга и лихолетья, ибо детьми хотели заякорить себя в людской памяти. Но заумирал ныне народ от тоски и печали, словно боится угодить в новое тысячелетье, где будет править антихрист. Одной ногой по-прежнему стоит на советском берегу, на котором в боях и с песнями строился земной рай, жалея расстаться с ним как с последней надеждою на миру, а другой ногою заступил в шаткую лодку, которую тянет прочь течением. И назад вернуться не может человек: на прежний, цветущий, как вспоминается, берег и заскочить в посудину не решается безвозвратно; вот так и мучается враскоряку, надеясь, что лодку прижмет обратно к матери-земле. И оттого, что не может никуда решиться – ни в ту ни в другую сторону, вымирает от тоски, гнетущей безрадостное сердце. От сердца ныне мрут-то, от разрыва сердечного. И Славка-то взлетел на небеса не потому, что подвела машина или умения не хватило, но сердце было в розжиге, постоянном кипятке…

3

Замолчал в верхнем конце деревни молоток, но недолго тишина стояла. В переду избы, где жили Бариновы, пошел шум. Это Анна поднялась на сына; значит, достал, огоряй, проел несчастную до печенок. Но ничего не сгрохотало, не полетели на пол горшки и кринки: Анна – старуха бережливая, ей добро досталось со своих ногтей, но выкричаться надо, слить гнев, унять сердце.

– Ах ты, Артём, голова ломтём. Не нажорался еще, не нажог кишок? Мать ему бутылку дай! А ты заработал? Хоть копейку в дом принес? Только бы напиться да высцать.

Сын отмалчивался, не брухтел, неловко прихватывал за дужку дверь и не мог сладить. Значит, был уже хорош. Анна пугалась задеть сгоряча сына, в спину не выпроваживала, но, распалясь гарчавым, каким-то постоянно простуженным, басом, наверное, гремела на всю деревню, а может, и за Пронею-рекой, в соседней деревеньке Тюрвищах было слыхать бабеню.

Наконец Артём выплыл на крыльцо, пришатываясь, широко разоставя длинные ноги, вгляделся в оба конца поросшей травою улицы, обвел рукою весь мир, который смог объять взглядом, и, весело щурясь, воскликнул:

– Молчи, мать! И это все мое. Я тут хозяин! Не понимаешь ты ничего, не понимаешь, потому что дура старая, отжила свое, и пора тебе в Могилевскую. А ты живешь зачем-то и ничего не петришь.

На этот грубый упрек должна бы Анна вспылить, дать сыну по загривку, но старуха неожиданно успокоилась и мягко, усмиряя до предела голосовые тяги, посетовала:

– Сын, сын, и что такое говоришь. Вот доживешь до моих лет, будут у тебя детки, и скажут они тебе однажды: «Отец, зажился ты на свете, помирать пора». И каково тебе будет, а? Ростила вас, ростила, с горы на гору скакала, в каждую дырку тянулась, как мышь, чтобы вас прокормить. Помру, милый, и куска никто не подаст. Гаврош и есть Гаврош. Пустой ты человек.

– Гаврош был человек эпохи. Он ковал счастье вам, дуракам, а вы, темные, не распорядились. Вам – на блюдечке, а вы профукали.

Артём любит поговорить выспренно, когда опорожнит пару белоголовых по двенадцать рублей за бутылку (чем в конце века сводят с земли русских), и тогда в порыве счастливого, всехлюбящего сердца ему нестерпимо хочется хоть бы и земной шар разъять на доли и поковыряться в его сердцевине, чтобы наладить работу. Он тогда – голова, царь вселенной, и сам Господь у него на посылках. А похвалебщик, а хвастунище, каких поискать, от широты натуры насулит золотые горы с таким напором, что невольно и поверишь. Триста курьеров во все концы, генерал-губернаторы на поклоне, званые обеды на тысячу персоний…

И пускай нудит мать, высокая костистая старуха, похожая на кремлевского гвардейца своею статью, пусть щелкает за спиною железными зубами, способными перекусить стальную проволоку, и давит на басы соборного органа, усаженного в ее грудь, – не про-ня-ть, не пронять никакими резонами, хоть всю землю перед ним ископыть.

Я же перебранки наслушался за много лет, и она отлетает от меня, как пыль с ушей; и хотя Анна постоянно втравливает меня в третейские судьи, но я не втягиваюсь в ругань, предпочитаю стоять в стороне. Милые ругаются – только тешатся, хотя илистый осадок на дне души каждый раз остается, уж слишком жестко разговаривает Гаврош с матерью, не чинясь с ее годами. И сейчас в пререковы я вступать не намерен, хотел затаиться в засторонке за амбарушкой, чтобы Гаврош не затянул меня в политику. Но колченогий, еще расплавленный недавним сном, не собранный в груд, я отступил как-то неловко и вдруг зацепил домашним шлепанцем (будь он неладен) за бетонное тело креста, качнулся из укрытия и невольно выдал свое присутствие.

– Пашка, ты чего там окопался? А ну подь до меня, как штык до трехлинейки. Козюля-мазюля, спроси у матери бутылек и подваливай. Большой разговор есть.

Анна смерила меня жалостливым взглядом, как порченого.

– Отшатись ты от него, Пашуня. Не слушай его. Не вяжись, сердешный, правду тебе говорю. Он ведь без ума. У него ум весь на дне бутылки. Весь ум пропил, лядащий человек…

– Ничего, баба Анна. Умный проспится, дурак никогда…

– Вот видишь. Он знает, он все знает! – гордовато возвысил голос Гаврош, качнулся, но с крыльца не упал, а спустился достойно, долго нащупывая ступени клешнятыми босыми лапами, разбитыми на лесовой работе, изнахратенными резиновой обувкою и долгой ходьбою на охотах. Чего говорить, работа у егеря – не сахар и не мед, а платят за труды, как инвалиду. Лось сошел ко мне, настоящий лось: и сторожкими повадками, и сухим узловатым, без мясинки, телом с длинными жиловатыми руками, обвитыми темными жгутами налившихся вен. Головка у Гавроша маловата для долгого тела, но слеплена красиво: горбоносая, с синими пронзительными глазами, сейчас от хмеля наглыми и клейкими, в которые нестерпимо было заглядывать. Тонкие губы сквасились в усмешке, словно бы егерь задумал совершить какую-то гадкую козюлю, в уголке обметанного черною щетиною рта прилипла постоянная махорная сосуля, изрядно отмокшая, словно бы присандалил однажды на суперклей, да с этим окурком и живет…

И почему Гаврошем обозвали русского человека, никто в Жабках не знает; приклеили ярлычок, пришили этикетку, да с нею и ходит мужик, хотя того разбитного кудрявого парнишку, что шлялся по Парижским баррикадам, рискуя жизнью, и каким мне представлялся французский герой, наш лесовик мало чем напоминает.

– Вот, мать, смотри, это – не простой человек. Это я – пьянь, а Павел Петрович – ученый человек. У него ума палата.

У бабы Анны суровое, изрезанное морщинами, тяжелое лицо, напоминающее лицо известной московской актрисы, что играет деревенских вдов. Анна свысока оглядела меня и, не найдя ничего достойного, подвела итог:

– Два кнура обкладенных. Бобыли, тьфу… Все добро-то сквасили. На что годны-то, шатуны?

– Ну будет, бабка, тебе скрипеть. Как телега несмазанная…

– Ты меня сначала сделай бабкой-то. Сидишь у печи, как волк под луной. Все свисло, и краном уже не поднять.

– Все на мази. Да мне только пальцем…

– Только пальцем и осталось, – язвительно сказала старуха и ушла в избу. Гаврош как-то растерянно посмотрел на меня, будто только что увидел, и сказал смущенно:

– Да ну ее, дуру. Чего с нее взять, верно, Паша? Бабы никак не поймут, что без нас, пьяниц, у них и пенсии бы не было. Мужики пьют, вот и деньги у государства. Сидели бы без нас – зубы на полку. А мы здоровьем рискуем, жить старикам даем.

Гаврош нервно отцепил окурок с губы, запалил свежачка, выдул клуб дыма на меня. И так ловко, нахал, прямо в лицо, хотя на голову выше. Я закашлялся, Гаврош засмеялся:

– Дым полезен, шашель не заведется…

Мужик поплелся на лавочку, высоко приподняв плечи; косицы темно-русых тяжелых волос, стекающих по шее на загривок, походили на конью гриву. Мослы корявых тонких рук, прямые безмясые плечи и желваки, хребтины, выступающие даже сквозь майку, говорили не столько об изношенности человека, но о полном безразличии к себе. Нет, это далеко не старуха Анна, что и войну перемогла, и горячего в гневе мужа, и деревенское вдовье житье, так и не впав в уныние, и вот понукаемая бесконечной нуждою, что царюет нынче в русской деревне, когда новые горя волчьей стаей кинулись терзать крестьянина, она не поддалась печали, но держит и дом, и двор, полный скотины, и несчастного сына терпит и будет упрямо тащить на плечах до самой могилы.

7
{"b":"845977","o":1}