Уж когда старуха затворилась в избе, а раскатистый гул ее голоса, отразившись от заречных боров, только что вернулся водою обратно в Жабки, и не снижая мощи своей, никак не желает умирать. А может, в моей головенке такой переполох, мозга с мозгою пошли на сшибку?
Гаврош, заикаясь, бунчал себе под нос; у трезвого слова не вытянуть, но пьяному рот не зашить, всю бы ночь говорил, никому не давая спать:
– Нет-нет, вам Бога не обмануть. Он хоть и высоко, да у него глаз – алмаз. У него глаз охотника. И у меня… Я белке – в глаз, если захочу. А вам Бога не обмануть. Кто не курит и не пьет, тот здоровеньким умрет? Это как сказать. Это как посмотреть еще. Дураки! На фиг мне? Я знаю, кому сколько жить. Сколько я назначу, столько и будет жить. – Гаврош тяжело плюхнулся на лавочку под ветлою, обвел деревню рукою, словно пересчитывая избы, уставился в прогал улицы, в поросшую рябинкой и конским щавелем сиротскую пустошь перед церковью. – Меня охотовед было точить стал. Что ни сделай собаке, ну все не так. Издевается, значит. Ну я терпел, да. Потом говорю: ты меня не точи, а то помрешь. А он засмеялся, нехорошо обозвал меня. Ругатлив был шибко. И третьеводни помер. Меня, Паша, ругать нельзя, я опасный человек, – Гаврош угрюмо хохотнул, прикрыл ладонью рот, чтобы не показывать зебры. Вот, вроде во хмелю, а стеснительный. Зубы у него худые, наросли вкось-вкривь, которые уже и свелись до корня, и мужик стеснялся своего недостатка.
Мать Анна постоянно попрекала: «Артём, голова ломтём! Я старуха старая и то железные себе в пасть вставила. А за тебя, такого урода околе того, какая девка кинется? Кашкой манной кормить?» – «Мать, я мясо глотаю, не жуя. На кой мне зубы?..»
– И вот я проглотил охотоведа, не жуя. И не подавился. – Гаврош взглянул на меня в упор страшноватым взглядом и, заметив мое смятение, приобтаял лицом, решительным взмахом приоткинул седеющую челку, открыл высокий узкий лоб. – Послушай: на гувне птички поют, а на душе кошки скребут… На гувне собаки лают, а в избе детишки грают… Как-нибудь принесу тебе свои стихи. Почитай… – Гаврош принагнулся, пошарил слепо в подножье ветлы и в расщелине обнаженного узловатого корня, приобсыпанном древесным прахом, отыскал бутылек и сосудец. Налил всклень:
– Будешь?.. И не надо… – Выпил залпом, замотал головою, как будто принял добровольно смертельную отраву, ущипнул стебелек пырея, зажевал. Столько и закуски надобно ему. И очнулся Гаврош, и уже осмысленно посмотрел на меня.
– Знаешь, с Пасхи пью – и ничего. Никакой карачун не берет, – сказал хвастливо, блудливая усмешка искривила губы. – Русских нельзя перепить, а значит, нельзя и убить.
– Не хвались, едучи на рать. Добрым бы чем похвастал, Артемон…
На миг у ветлы воцарилась тишина. Гаврош, наверное, перемалывал мой упрек, раскручивал заржавевшие от пьянки шестеренки в голове, чтобы навострить разговор. Я же с удивлением поогляделся, словно по чьей-то причуде впервые угодил в Жабки. Вроде бы из просторного рукава зипуна Господь вытряхнул на землю горсть изобок, и они натрусились беспорядочно, кой-как, но все же всякое житьишко норовило поближе прижаться к Проне, сунуться поперед соседей, не боясь половодья. По веснам с верховых боров в реку устремлялись звонкие ручьи, они-то и размыли навечно единственную улицу во многих местах, и эти водомоины, не просыхающие даже в июльскую жару, делали деревню вовсе непроезжей. Как бы нарочно, Господь перекроил наволочек, разбил селение на хутора, чтобы люди не грызлись, но из-за скверного характера жили осторонь. Хоть и Петровщина ныне, но если и затеется где гулянка, то в своем куту, и там соберутся лишь свойские, того гнезда насельщики, а всякого стороннего еще издали приметят и станут гадать, кого несет нелегкая.
В старину дорогу-тележницу обихаживали, в промоинах и по сей день торчат пеньки, похожие на гнилые зубы, кой-где брошены осклизлые позеленевшие плахи для пешего люда. Когда пустошится деревня, то в первую очередь пропадают дороги, а после уже стервенеют жители. И хотя ныне завелось машинешек, как гнуса, но никто не почешется, чтобы навести в Жабках порядок и облегчить себе жизнь. Старикам – не надо, а молодым – наплевать; кабы само собою все устроилось. У всякого надежды на Бога и авось: они вывезут, не дадут бедному пропасть.
Из двора Горбачей вышел Фёдор Зулус, сейчас похожий на кентавра. Он нес крышку гроба Славке-таксисту, водрузив ее на голову, как диковинную шляпу. Тесовую крышицу слегка парусило ветром с реки, и мужика заворачивало, как флюгарку; но Федор – мужик костистый, остойчивый, на перекуры время не терял, но все выглядывал на дорогу из-под шатерка, шмурыгая висловатым носом, как лесовой ворон над падалью, и настойчиво, чтобы не марать обуви, наискивал сухого пути.
– Когда могилку копать? – вскричал Гаврош, но Фёдор навряд ли слышал егеря, потому что спешил исполнить последнюю волю покойного. – Говорил ведь Славке: не пей, Слава, до посинения, помрешь, какой организм справится? Пожрать любил. У него сала на брюхе было, как у кнура, в два пальца. Какое тут сердце сладит? Вот и лопнуло. Нет, жрать – дело поросячье…
Я не отвечал, отворотясь от Гавроша, чтобы не чуять густого перегара. Да тому и не надобно, чтобы отвечали: есть возле живая душа – и ладно. Хорошо бы противогаз иметь на такой случай, с тоскою подумал я, речи соседа сверстывая на свой счет. Вдруг песенка родилась в голове, заунывной паутинкою выткалась над переносьем иль в лобных пазухах, будто там запустили старинный патефон, такой когда-то стоял в переднем углу под иконою в родной Нюхче – единственная примета отца. Мать вспоминала: вернулся с трески и привез с Мурмана домой этот музыкальный ящик. На, говорит, баба, пляши. И до сей поры плачу, да пляшу…
«А годы летят, наши годы, как птицы, летят, и некогда нам оглянуться назад».
Да как некогда-то, братцы мои милые, оглянуться; понапрасну ведь, вовсе зряшно прожигаем нашу жизнь, торопим ее, погоняем в ожидании лучшего дня, а ничего не случается, новее плесневеет вокруг, тухнет, покрывается сереньким склизким налетом. И чего сижу, маюсь бездельем, словно бы с нижнего конца, из этих таинственных палестин, принакрытых янтарными зыбкими пеленами, явится ко мне нечаянная радость, и жизнь мою случайную осенит до последних сроков.
Зулус уже вернулся за ящиком и снова молча миновал нас, волоча домовину на плече. Гаврош проводил его презрительным взглядом, как надоедную муху, сплюнул чинарике губы:
– Зулус идет и горя за собою ведет…
И снова я не ответил, не спуская очарованного взгляда с облитого червонным золотом наволочка, густо обросшего жабником. Под жарким выцветшим небом краски сверху как бы пролились на землю, и эта луговинка, вообщем-то ничем не примечательная, сейчас выглядела зазывной, обавной, ласкающей глаза; земля, покрытая лютиком, была похожа на перину в пестрой наволоке, сердечно взбитую бабьими любовными руками. Бери сердешную утешливую подружку, да и скок в эту парную зыбкую глубину, как в морскую волну; и жабник подопрет тебя корявыми упругими столицами, как пружинный матрац, и начнет мерно колыхать от земли к небосводу.
Но я-то хорошо знал, что вид поляны обманчив, как зачастую бывает обманчива всякая красота. Как обманчивы благость и благополучие мирно текущего дня; как обманчива воспаленная ярь летнего, чуть присыпанного туском июльского солнца, – все в мире несет в себе скрытый предательский замысел, являющийся вдруг изнутри, из самой сердцевины любого явления, выгрызающий самые добрые намерения, как яблочный червь. Хотя у яблока всегда есть проточинка, следок, наружная хворь возле черенка, скверное пятнышко. Значит, и у предательского замысла есть наружное предуведомление, которое обычно трудно распознать: оно замаскировано хаосом событий.
Логические, созданные умом человека системы неумолимо таят в себе сбои, которые, если не предупредить по недостатку приобретенных знаний и по самоуверенности, то надобно предугадывать на мистическом уровне, как крыса чует о гибели своей товарки где-то за сотню верст. Собственно, об этом и была моя кандидатская, почти безумная и бессмысленная работа для многих, полагавшихся на глубокую основательность и осмотрительность соцсистемы, а нынче скинувшихся под самого Господа Бога.