«Вот она, жизнь-то, – жалостно подумал я, – Каждый день какие-то горя, словно бы выпустили из черного угла на белый свет, и они бегут чередою, шерстя безответные избы, подметая лавки и сусеки. И без того-то не брагой-медом дорога улита и не вымощена пряниками печатными, так вот вам, человеченки, дегтю, смолы да вару под ноги».
Еще пять минут назад три коровы, последние в Жабках, жались от дождя под деревом, так именно ее, Пестроню, и отыскала молонья, и вымя у нее почернело, как уголь-антрацит. Старуха упала на выпуклый холодеющий бок, сейчас похожий на придорожный камень-одинец, чудом проросший из земли, как диковинный гриб, и давай гладить животинку да целовать белую звездочку во лбу. Не просто скотина погибла, а подруга, товарка, семейные котел да каша, ведь с молока нынче жила Анна, из этого ныне счерневшего вымени капали в старушечью ладонь пусть и жалкие, но «денюжки», такая весомая добавка к нищей пенсии. Животинка-то еще не старая, шестого телочка на пасху принесла, самое молоко от нее. Оставшиеся в живых коровы, со страхом озираясь на покоенку, отступили от пруда и вдруг истошно затрубили, задрав морды в небо. Хозяйки погнали скотину по дворам, боясь, как бы те не ошалели с горя да не дали бы деру в болото.
Подошел Зулус, дергая деловито посеребренный ус, задумчиво сказал:
– Целая гора мяса. Где Гаврош-то? Пропадет ведь. Надо кровь спустить, шкуру снять да требушину вынуть…
– Да ты что, парень? Оглупал совсем? – загалдели бабехи, бестолково гомозящие возле. – Кто такую падаль жрет? Оттащить надо скорее и в яму зарыть.
Анна оторвалась от коровы, с трудом разогнулась, пальцы ее мелко дрожали, скреблись по груди. На нее было жалко глядеть. Вот пришла беда – отворяй ворота. Хозяина нет, сын, как нарочно, в отлучке, надо самой решать дело скоро и толково, нанимать мужиков, чтобы те отвезли падаль, зарыли, а за работу опять бутылка – да и не одна.
– Сейчас бы в город… За милую бы душу употребили, – снова подсказал выход Зулус, но бабья христианская душа, привыкшая к древним обычаям, восстала, ведь веком таким мясом брезговали, это как бы нечистая сила наложила на корову свою печать и взяла себе в дань. А нам ли ратиться, коли сам Господь не пособил…
Снова появился Левонтьич. В сером пиджаке с длинными лацканами, загнувшимися, как уши у гончей, темная рубаха плотно застегнута под кадыком, лицо гладко выбрито, на скуле газетный лоскуток с розовым отпечатком крови. Сходил, побрился, помылся и пришел на коровьи проводины. Сказал ворчливо, ткнув пропадину сапогом в острый крестец:
– И на хрена тебе, Анка, корова? И плакать не надо. Не человек ведь. Подумаешь, ко-ро-ва, – протянул Левонтьич сквозь зубы. – Какова посуда, таковы и удои. Без посуды какое молоко? А у нее вымя с кулачок. И выгулы нужны, луга заливные. А у нас что – ходят, кочерыжки сшибают… Откуда будет молоко? Отдыхай, бабка! Хватит убиваться. Так тебе сам Бог постановляет.
Анна зверовато зыркнула на Левонтьича, готовая пришибить одним щелчком, но смолчала. Ей, оказывается, только этих слов и не хватало, чтобы пересилить первые горестные минуты, – так решил я, глядя на соседку. И неуж этот гриб-боровик зазывал медведицу в кусты полежать? Но что-то такое важливое было в приземистом коротконогом старике, в его повадках, в голосовых тонах, в высоко задранной голове, на которой весомо покоилась приплюснутая бархатная кепка, что заставляло местных бабенок клонить перед Левонтьичем голову. Старик решил, что по корове выть грешно, и все тетки разом осушили глаза и заговорили о том, что и рыба нынче плохо ловится, и червь яблоки поел, и стыкла не растет, помидор не завязался и огурец ушел в пустоцвет, нечего закатывать в банки. И Левонтьич тут же подвел суровый итог:
– На пустом месте живем. Пустые мы люди, и живем на пустом месте. Вот я помню в Конотопе яблоки. Грызешь – не чуешь, зубов не надо, во рту тают. А наши – херня, не яблоки. Молотом колотить надоть, никаких зубов не хватит…
Народ незаметно растекся, пропал. Анна тяжело вздыхала, отрешенно глядя на кормилицу. Глаза у коровы остекленели, на шерстяной, в завитках, лоб, на белую звездочку откуда-то слетели синие мухи, поползли на веки, на уши, на вывалившийся разбухший язык.
– Ты бы помог мне, Федор Иванович, – угодливо попросила старая. – Я ведь не задарма. Я отплачу. – Она заплакала. Впервые я видел такие тяжелые крупные слезы. Они не катились по рытвинам морщин и по черствому лицу, но падали отвесно, как свинцовые пули. – Она ведь ведерница была. Как теперя жить стану?
Зулус молча ушел, высокий, костистый, слегка сутулый в плечах, руки тяжелые, как гири, болтались перед коленями, словно бы им не находилось места на этом теле. Вскоре распахнулись ворота, затарахтел тракторок, лихо выскочил к пруду. Ярко-красный, порывистый, еще не разношенный по лесным хлябям, он походил на божью коровку. Рядом с отцом сидела Таня Кутюрье в голубой джинсовой панаме. Следом, подтыкая каждый шаг лопатою, лениво брел зять. Тросом подцепили тушу, задами деревни поволокли за березовый колок. Я тоже взял штыковую лопату, отправился следом, чтобы помочь. Дождевую наволочь скоро раздернуло, проглянула жаркая ослепительная синь, телу стало истомно, а сердцу маятно, захотелось забраться под кустышек и забыться…
11
Корову решили помянуть. В избу не пошли, а сели в огороде возле баньки. Хозяйка принесла бутылку «самопальной», свежих огурчиков и миску вареных яиц. Хлеб, седой от старости, ломали руками. Посуда нашлась тут же: спряталась в тёнечке возле колодца, всегда готовая к действию, только руку протяни. Зулус разлил по стопкам. Каждый взял по стекляшке и, не донеся до губ, отчего-то замер, отрешенно глядя на блекнущий к осени огород, по-которому ползло отражение уплывающей разродившейся тучи. Татьяна уселась в сторонке на порожек бани, жевала жесткий стоянец каравайника и провожала взглядом мохнатый облак с розовой оторочкой по склону, откуда должно было открыться солнце. Внезапная задумчивость не разделила гостюющих, но, напротив, вдруг соединила всех нас, сидящих за убогой столетней, сколоченной из старых тесин, за немудрящей снедью, за бутылкой «желудочной», которой употчевали всю Россию, чтобы мы всем гуртом поскорее скатились в ямку.
Хозяйка не плакала, лишь затвердела лицом и посерела щеками, часто смаргивала крохотными глазками, словно бы в них насыпалось песку. Не успели по первой принять на грудь, как незваный приплелся Левонтьич. Коротышка, весь ушедший в корень, он будто гриб-боровик воткнулся возле трапезы, присдвинул бархатную кепку к затылку и, протерев парной лоб, цепко уставился на стол, сосчитывая налитые рюмки. Для него посудины не было, и Левонтьич укоризненно крякнул, взглянул на хозяйку. Анна поняла без слов, нагнулась, достала из травы еще стекляницу.
– Левонтьич, бери мою. Я не пью, – предложил я.
Но старик даже не взглянул на меня, он требовал почета.
– Анка, заводи теперь козу, – сказал скрипуче и глазками цепко обшарил высокую костлявую старуху, сложившую изработанные красные ладони под животом, словно бы подпирала просевший курдючок с засохшей родильницей. Вот также баба, что на сносях в последние месяцы, придерживает споднизу грузную рожалку, чтобы до времени не выпало из матницы спешащее на свет дитя. – Коза хорошо. На стол поставил и дои. Только успевай за сиськи дергать. И молоко, как сметана, хучь ножом режь. До ста лет проживешь да еще детей настряпаешь. Не журись, Анька, вот моя Палата помрет, я тебя к себе уведу. Хотя коза-то есть, дак и бабы не надо. Хи-хи. – Левонтьич вдруг визгловато засмеялся, запоздало прикрывая рот, в котором торчали три рыжеватых осколочка. Конечно, такими зубешками рязанских яблок не поколупаешь, если только через терку надрать…
– Тьфу, касть… Коза-то пахнет вонючим мужиком-перестарком, а молоко – портянками. Да по мне лучше сдохнуть.
– Всякий запах от природы не чужой, – рассудила Марьюшка. – Иной, кабыть, и нескусной дух, а мужикам нравится, и все тут. А девки ти мажутся духами, дак они-то, думаете, из чего?.. Сказать грешно и стыдно… Я вот белых козочек люблю. У них ангельский взгляд.