Мирскому человеку, что не сиживал в окопах, не бывал в лазутчиках во вражеской стороне, не играл со смертью, конечно, не понять той жестокости, что царюет в те минуты, когда ты в пылу боя как бы паришь, разлученный со своей душою, уже навсегда распрощавшись с нею, превратившись в некую плотскую неколебимую машину… Но и не все же отрезают уши и снимают скальпы, вспарывают животы, насыпая туда зерна, но есть тот особый сорт людей, не уничтожаемый в веках, который одевает войну в алое кровавое платье и принимает ее за распутную женщину, с которой все возможно… Для них все прочие – это нелюди, а нелюдь можно усмирить лишь отъявленной жестокостью, в коей, безусловно, кроются и мотивы мести лишь за то, что приходится жить по-собачьи, а эти грязные псы не покоряются, выказывают свой норов, будто они тоже люди, и надо так их наказать, так по-особенному проучить, чтоб страх ушел в самый корень их потомков до седьмого колена. При этом подобное чувство возникает с обеих противоборствующих сторон, и тем сильнее оно, чем дольше длится безжалостная война, ибо жалость даже на самой грубой и противоестественной войне сохраняет православную душу, не дает ей онеметь…
Я, конечно, сторонний наблюдатель, сугубый схоластик, и мои субъективные опыты изымаются лишь из собственных мистических ощущений и ничем не повязаны с натуральной правдой войны, которая куда грубее, и не могут никому пригодиться для отыскания истины. И потому я не могу никого похулить иль занизить и тем возвысить себя лишь за то, что не оказался волею судьбы на войне. А ведь еще неизвестно, как бы я проявил себя там, на войне, и не пришлось ли бы праздновать труса под первой же пулею. О прочем же, упаси Бог, даже страшно подумать, лишь стоит вспомнить алые, как бы налитые кровью, лоснящиеся губы Басаева в смоляной косматой бороде и неистовый, надменный взгляд горного волка, привыкшего резать отару не столько для того, чтобы набить брюшину, а потому, что так невыносимо видеть живых неволков…
* * *
Всякая жизнь есть логическая система от рождения и до смерти, а значит, смерть не есть сбой. В великой родильнице, как в огромной кладовой, любая жизнь ждет указующего знака (пора, де, ступай в мир), храня в себе историческое время, и после, по тому же велению, возвращается она обратно в плодящее лоно…
Я потерял мысль, споткнувшись взглядом на Зулусе… Он шел по скользкой наводяневшей тропинке, как рак с клешнями, так тяжело было нести ему руки, обвисшие перед коленями, как железные суставчатые рычаги. Они словно бы раскачивали все мосластое длинное тулово, и Зулус походил на зыбкие весы, качающиеся под грузом, который только что поместили на чашки. Господи, до чего же сложные словесные канители вывариваются у меня в голове, замысловатые, фигуристые, похожие на неряшливую пряжу со множеством узелков и спотычин. Я вдруг подумал, что все прошлое Зулуса это – сплошная цепь сбоев, в которую он был заключен как невольник, прикованный к арестантской штанге. Прежде они так волоклись по Владимирскому тракту, звеня цепями и видя лишь сугорбую спину сотоварища, а руки, оттянутые кандалами, висли так же безвольно вдоль тела.
Зулус шел ко мне, и, значит, мой сон задел его. Я слишком большое значение придавал слову, полагая его за ось мирового коловращения. Я имел в виду не только евангельское Слово, но и то повседневное, часто заскорузлое и самое затрапезное, с которым протекает наше столь призрачное время. И в нем самым материальным, самым долговеким оказалось именно слово, которому мы так мало придаем значения и с таким легкомыслием и пренебрежением относимся, почитая его за пустой звук. И даже придумали оправдание своему упрощенному короткому уму: де, «слово серебро, а молчание – золото». И не ведаем того, что даже во вселенском, космическом молчании, в этой леденящей пустоте, сверкая, как алмаз, живет Слово, и мириады планет, будто скопище мошки под уличным фонарем, крутятся вокруг него…
Зулус постучался в косяк, отогнул серую шерстяную завеску в проеме двери и застрял у порога, раздумывая, входить, нет. Потом поманил к себе: де, выйди, разговор есть.
– Заходите, Фёдор Иванович, не стесняйтесь. Я самовар поставлю, чаю попьем. – Я неожиданно обрадовался гостю, что со мной бывало крайне редко. – Вы, наверное, давно не пивали из самовара? А из него чай совсем другой. Живой…
– Почему не пивал-то, пивал, – буркнул Зулус, вошел в кухню, смущенно посмотрел на заляпанные грязью сапоги, вернулся в сени, закряхтел, стаскивая резиновую обувку.
– Да не снимайте! – запоздало крикнул я.
Зулус не ответил, мягко, по-кошачьи, ступая, вернулся в дом: на ногах были длинные, до колен, шерстяные головки, штаны камуфляжные пузырями, но чистые, без единого пятнышка от солярки или масла. И рубаха в крупную клетку тоже отглаженная, не обтерханная в обшлагах, с большими накладными карманами на груди. Обочья сизые, покрытые свинцовой пылью, и веки будто обведены тушью, пронзительные с искрою глаза, подбритая скобка жестких усов – серебро с чернью, плотно прижатые уши. Для чего я так взыскательно изучал человека, словно бы отыскивал в его лице и на теле тот изъян, ту каверну или язву, через которую можно просочиться в еще живой организм и сокрушить его, потихоньку выпивая. Сон – сном, мало ли какая дичь привидится человеку, но не в самом же деле я решил погубить Зулуса, закончить его логическую систему сбоев? Я был болен своей идеей, мой ядовитый мозг изживал меня, и еще неизвестно было, кого раньше приберет к себе мать-сыра земля. А если бы догадался Зулус, то посмотрел бы на меня, как на умалишенного, и посмеявшись над хворью московского гостя, наверное бы, пожалел его как несчастного, едва скребущегося по обочине новой жизни. Я был почти сброшен с телеги, а он наплевал на господский тарантас и стал мастерить свой, пока на деревянном ходу и без рессор… Зулус присел к столу, положил руки перед собою: пальцы толстые, короткие, словно бы обгрызанные, в шрамах и заусенцах, и кожа на тыльной горбушке, будто обгорелая, шершавая, с темными ручьями вен.
– Ну у вас и руки… Как землеройные ковши, – сказал я. Зулус не смутился, внимательно осмотрел ладони, словно увидел их впервые.
– А покопытьте с мое. Двадцать лет в шахте горбатил. Хоть бы смену покидайте уголек совковой лопатой, потаскайте сырые баланы, поставьте стойки те же, где ползком, где на коленях. Тыщи тонн уголька выдал на-гора… Это вам полдела: пальчиком постукиваете по машинке, и вся работа. Устраиваются же люди, а? Без нас, негров, давно бы позамерзали все, как тараканы…
– Простите, я не хотел вас обидеть, Фёдор Иванович. К слову пришлось.
– И я без обиды. Три раза засыпало породой, Бог дал жизни. В завале-то посиди хотя бы сутки, молиться и научишься. Так что я смерти не боюсь. Все завидуют, что у меня жизнь была рай – полон карман денег.
– Да кто вам завидует?
– А хоть и вас взять. Из зависти же меня убили?
Порошины зрачков буровили меня, как победитовый припой на сверлышке, седая жесткая челка волос, хищный орлиный нос лишь подчеркивали воинственное выражение. Мне подумалось, что Зулус чем-то напоминает киношного Гришку Мелехова внутренним горячим напором, который и передается через глаза, через короткие, как бы рубленые, фразы с недоговоренным смыслом. Мне казалось, что Зулус видит во мне врага, и вот пришел, чтобы поквитаться. Он явился вдруг из нетей, из того мира, откуда нет возврата, переплыл реку смерти обратно, перехватив лодку у перевозчика, чтобы забрать меня с собою. Чтобы скрыть смятение, я занялся самоваром: наливал из ушата воду, щепал лучину, собравши в пучок, поджигал и совал не спеша в черный зев, наблюдая, как огонь струится вверх, потом на горло самовара надвинул прогорелое жестяное колено трубы.
– Вы думаете, я мужик, вахлак?
– Да ничего я не думаю, Фёдор Иванович. Вы заостряете то, что надо затупить. Вы мне интересны – и все… – Я говорил извинительным, противным себе голосом, на мягких тонах и похож был, наверное, на проказливого кота. Какая-то непонятная сила меня поворачивала к гостю спиною, и я эту силу не мог понять, взять в толк: откуда она явилась и чем вызвана.