Когда выключатель был включен (извиняюсь за неуклюжесть выражения, но как выразиться иначе – не знаю), вполнакала горели верхняя лампочка и настольная лампа. Если при этом выдернуть вилку из розетки, ярким огнем загоралась верхняя лампочка. Стоило выключатель выключить (опять тавтология!) – гасли обе лампочки.
Мы долго сидели и мозговали, как мне удался такой трюк. Учтите при этом, что Лариса окончила физмат пединститута и преподавала в школе эти точные и мудрые дисциплины. Разумеется, я был подвергнут справедливой критике за попрание законов параллельных и последовательных электрических цепей при вмонтировании розетки в проводку. На столе появилась схема, которая лишний раз доказала, что быть гуманитарием – моя планида и нечего сворачивать с избранной стези.
Дело окончилось тем, что пришел отец, имевший среднее медицинское и высшее партийное образование, и перемонтировал мою работу. Теперь, когда надо было, и настольная лампа светила ярко, и лампочка на потолке гасла без лишних фокусов.
В плюс себе могу занести лишь то обстоятельство, что никого из участников описанной истории не ударило током по моей вине…
Начал вступление, а уже и воспоминания пошли потоком. Таков пушкинский магический кристалл, сквозь который всматриваюсь в глубь времени. Занятие, требующее как раз тишины и спокойствия, а также доброй воли, когда не по принуждению или материальной необходимости пишешь, а просто так.
Будет ли сюжет в моем повествовании, не ведаю. Скорее всего, нет. Постараюсь следовать хронологии, а если и возникнут мостики между временами и событиями, так сказать, вперебивку и в дополнение одно другому, что ж – по мостикам нам ходить не впервой.
Первые зарубки памяти
Обрывки разных ощущений мелькают порой в снах, тасуясь с картинками различных видений – реальных и фантасмагорических. Наверное, среди них есть и ощущения эмбрионального периода, да простится мне неуклюжесть этого выражения. Скорее всего, здесь обязательно присутствуют волны тепла, первоначальной материнской околоплодной питательной купели. Зрительная гамма расцвечена сменяющимися концентрическими разноцветными кругами. В младые годы обычно я эти круги видел перед тем, как заболеть. Понял это значительно позже, сопоставив навязчиво-жуткий сон с кругами и неудобным лежанием на вертикально стоящем столбике с крохотной площадкой на вершине – с началом заболевания. Как я умещался на площадке, не суть важно, главное, что жужжание крови заставляло тело вибрировать и удерживаться. Подставка под спиной была мала и помещалась точно в центре равновесия, малейшее шевеление грозило падением. Я знал, что покуда лежу на этой площадке, буду существовать. Вернее, не знал, а догадывался. Ну а коли существовать, то и хворать я обязан. Болел же я, особенно в раннем детстве, часто. Но разве мои сверстники росли более здоровыми? Холод и голод были постоянными спутниками сороковых годов.
Первые крохотные зарубки на памяти оставила, конечно же, мама. Сладкое грудное молоко долго меня привлекало на послевоенной бескормежке. Вижу себя уже топотящим по полу к кровати. Мама позволяет забраться за пазуху и дает коричневый вкусный сосок. Я стесняюсь уже чего-то умишком будущего мужчины, но сосу, причмокивая и сердясь на быстрое исчезновение молока. Да и откуда ему было сохраниться в количестве, нужном для полуторагодовалого хлопчика. В семейном альбоме хранится фотокарточка, на обороте которой рукой отца четким почерком написано: «Игорьку 1 год 8 месяцев. Хабаровск, 1945». Бутуз, надо признаться, щекастый, сыто глядит с коричневого глянца снимка. На мне черный, наглухо застегнутый френчишко, с такими же черными роговыми пуговицами. Волосы русые, глаза смотрят доверчиво на дядю, посулившего выпустить из объектива фотокамеры «птичку». Где она, та птица изначального младенчества, в каких краях-странах гнездится, каких птенцов высиживает?
В холодные зимние ночи родители брали меня в свою кровать. Лежа посередине, я барахтался между жестким отцовым корпусом и мягким маминым телом. Дрыгая отогревшимися ножками, ненароком попадал в теплый живот мамы, за что получал ласковый шлепок по голой попке. Я словно бы отталкивался от материнского чрева и лона в неведомую и грозную жизнь, а мама не спешила отрывать чадо ни от груди, ни от тепла. Она знала, сколько ждет меня впереди ссадин, царапин, цыпок и синяков. Между мамой и отцом была моя крепостная территория.
Рататуй и другая снедь
Так называлась каша. Но может быть, я ошибаюсь. Звук у этого слова – из глубокого и вечно хотящего есть, питаться и насыщаться детства. Из чего ее варили, не знаю. Скорее всего, из того, что подвернется под руку. Набросают всего помаленьку в кипящий чугунок на плите – и вскоре получают какое ни есть хлебово. Как ни напрягай память, кроме звука, никаких зрительных и вкусовых образов не воскресает. Рататуй и рататуй. От каши в животе бурчало, наверное, – сама фонема подсказывает. Ра-та-та-та-уй!
А вот драники помню яснее. На той же печной плите нашлепывались с мою ладошку величиной котлетки из перетертой мороженой картошки. Ни масла не употреблялось для приготовления, ни сковородки. Испекалось сие лакомство до обугленной корочки. Корочку обламывали, на содержимое дули во всю мочь, охлаждая еду. Драники горчили, но и насыщали тоже. От них рататуй еще тот был…
Опростать животишко дитя не задумывается особо. Для сей нужды однажды был куплен эмалированный горшок, который мать принесла домой торжественно, как некую драгоценность, с неведомой мне работы. Меня поразил не столько сам ночной сосуд, сколько крышка на нем, которая придавала горшку вид новенькой кастрюли, ну никак не пригодной для того дела, которому предназначался. Ведро под умывальником не выдерживало с новинкой никакого сравнения, ну а дощатый нужник за стайкой на огороде еще не стал местом моих посещений на тему «а-а-а…»
Начал о еде, а пришел к финальной части насущного процесса поддержания жизни…
Основная еда детства – картошка во всех ее видах – вареная, жареная, печеная. Картошка хранилась в подполе, молоко давала наша корова, имени которой не помню, зато вкус ее молока – сладящего, покрытого парной сытной пенкой – до сих пор стоит во рту. Мама наполняла тарелку до половины картофельным пюре, обильно заливала перемятую крахмалистую массу молоком из литровой стеклянной банки – и я начинал орудовать деревянной ложкой, поскольку металлических, а тем паче алюминиевых, столовых принадлежностей в ту пору в нашем доме не водилось, если не считать двух-трех вилок и ножа.
Как сладкое лакомство, помню и люблю до сей поры толчёнку с молоком. Отварная картошка парит на печной плите. Зимой этот целебный пар использовался, чтобы лечить мои простуды. Кастрюлю со свежесваренной картошкой ставили на стол. Меня сажали на табуретку, придвигали вплотную к парящему вулкану и с головой накрывали полотенцем. Лицо обжигало горячим и влажным духом. Мама приговаривала: «Дыши ртом! Поглубже! Потерпи…» Я сразу же начинал задыхаться, кашлять пуще прежнего, и вскоре пулей вылетал, вспотевший и ошалелый, из-под полотенца на волю, жадно глотая прохладный кухонный кислород. Так что толчёнка с молоком не только потчевала, но и лечила исправно. Дешево и сердито! Картошки в подполе было достаточно, корова доилась и в лютые морозы, только бы ее кормили исправно.
Я наминал лакомство с куском черного хлеба до посинения пупка. Жаль, с годами не часто это блюдо появлялось на моем столе, а в последнее время вообще исчезло, уступив место иным разносолам – колбасам, плавленым сыркам и прочей утренней снеди на скору руку.
Кстати, о колбасе… Когда в доме появлялась палка колбасы, меня охватывали мучения. Обычно мама нарезала ее тонкими кружочками, клала на тарелку ровненьким веером, рядом ставила тарелку с ломтиками черного хлеба. Только в таком соседстве кушанье предлагалось едокам, то есть отцу и мне. Кружочек клался на ломтик, начиналась процедура обкусывания бутерброда со всех сторон, когда хлеба попадало в рот больше, чем колбасы, зато последний кусочек был равен по компонентам, а потому поедался с особым наслаждением. «Ешь с хлебом!» – этот лозунг сопровождал колбасную церемонию все раннее детство.