В кичигинском магазине действительно, в соответствии с вывеской, было почти все, что требовалось жителям близлежащих кварталов: хлеб и соль, спички и сахар, мыло и порошки от клопов, бриллиантин для усов местных покорителей сердец и церковные свечи, гвозди и сапожный вар, и еще множество всяческих товаров.
Сам Кичигин был плотный и кряжистый, с важным и сытым лицом, с наплывающим на шею подбородком, с черными подкрученными, как у Ивана Поддубного[5], усиками, в зеленом суконном жилете, надетом поверх красной рубахи, с жиденькими, аккуратно расчесанными волосами. Он почти всегда сидел за конторкой, читая «Биржевые ведомости»[6] и наблюдая, как его сын отпускает товар. И только если в магазине появлялся кто-нибудь из именитых людей города, Кичигин-отец откладывал газету и выходил к прилавку — перекинуться словом с «умным человеком».
Дверь в магазине была стеклянная, и, еще не войдя, я увидел у прилавка обтянутую черным истрепанным сюртуком сутулую спину калетинского сторожа.
Кичигин-сын, значительно подняв брови, отвешивал сторожу хлеб, а отец, играя цепочкой часов, спрашивал, когда же «его сиятельство» князь Калетин почтит своим присутствием родные места. Сторож отвечал междометиями, которые можно было понимать как угодно — как утверждение, как отрицание, как нежелание говорить.
Получив хлеб, он приподнял над головой шляпу и пошел к двери.
Кичигин-сын воскликнул:
— А мясо! Мясцо-то позабыли, любезнейший! Собачку же покормить надо!
Старик вздрогнул и ничего не ответил. Бессильно махнув рукой, рывком потянул на себя застекленную дверь. Мне показалось, что на глазах у него блеснула слеза, а может быть, это было отражение движущегося дверного стекла.
Отец и сын переглянулись.
— Собачка-то, стало быть, того… — заметил отец. — И то, сколько же лет такому тварю жить положено? Не человек! — Он снова взял «Биржевку», но посмотрел поверх газетного листа. — Однако, — задумчиво протянул он, — на месте энтого сторожа я и дохлой собачке мясцо покупал бы. Ту-у-упой человек! Теперь же всякому ясно, что собачка — тю-тю! — И вдруг заметил у прилавка меня. — Тебе чего?
— Мамка фунт соли просила до получки.
— Давно бы сказал! Чего торчать тут! Дай ему полфунта, Онисим. Да записать не позабудь смотри…
— Как можно, папаша!
Взвешивая соль, Онисим, считавший себя первым красавцем и умником в городе, с томным видом поднял брови.
— Однако, папаша, позвольте заметить, что в парке их сиятельства и понадежней собаки сторожа имеются.
— Какие это?
— При-ви-де-ния-с!
Я выбежал из магазина. Мне хотелось как можно скорее сообщить друзьям новость: одним сторожем в парке меньше. Но чем дальше от магазина я уходил, тем медленнее шел. Собак мне всегда было жалко. Разве зря говорят: собака — друг человека. Я начал припоминать всех собак и кутят, которые жили и подохли во дворе нашего барака, их повадки, их звериную верность, ум. И вдруг мне стало до слез жалко и не только собаку — ей теперь все равно, — а ее осиротевшего хозяина. Я вспомнил, как горестно сторож махнул рукой. Для него, одинокого, этот пес, наверное, был единственным дорогим существом в мире.
— В имении собака подохла, — мрачно сказал я матери, отдавая соль.
— Ну и что же? — спросила она с удивлением.
— Жалко.
— Эх, Данька, Данька! — вздохнула мать. — Когда ты поумнеешь? Людей надо жалеть, а не собак. Она вон мясо каждый день жрала, а мы раз в неделю.
— Мне и нас жалко.
Из уголка за кроватью вышла Сашенька в желтом ситцевом платье.
— И мне жалко! — сказала она и, растопырив пальцы, закрыла ладошками лицо.
Я присел возле нее на корточки, мне не хотелось, чтобы она плакала. Спросил:
— Гулять со мной пойдешь?
Не отводя рук от лица, она посмотрела на меня сквозь пальчики сначала с недоверием, потом с радостью:
— Пойду, пойду!
Мы отправились искать Леньку и Юрку. Они сидели в нашем дровяном сарайчике и плели из конского волоса лески.
Полосы солнечного света, падавшего в щели, разрезали пыльный сумрак сарая на отдельные пласты.
Я сказал ребятам о собаке, они вначале обрадовались, а потом им передалось мое настроение.
Сашенька качалась на качелях — специально для нее мы привязали к перекладине под потолком веревку. Качели то вылетали в полосу света у двери — и при этом каждый раз Подсолнышка счастливо жмурилась, — то улетали к стене, в тень, и тогда девочка широко открывала глаза.
Я смотрел, как ловко Ленька одной рукой ссучивает на коленке леску. Я бы никогда, наверное, не научился так.
— Собаку, конечно, жалко. Вот если бы привидение подохло — это бы да! — мечтательно сказал Ленька.
Юрка усмехнулся:
— А как бы мы узнали, что привидение подохло? Мяса-то ему никто не покупает!
Помолчали.
— А вот Овод, он не побоялся бы никаких привидений! — тоненьким голоском продолжал Ленька, старательно ссучивая на колене три конских волоса. — Он бы их бац! бац! И все! Правда? — Облупленный, обветренный, похожий на живую пуговку носик Леньки покрылся капельками пота. — Он бы им дал!
Мы с Юркой переглянулись, вспомнили о нашей клятве — быть всегда как Овод.
Подсолнышка летала взад и вперед, а я, стоя сбоку, следил за ней, готовый подхватить ее, если качели подвернутся.
Юрка еще раз посмотрел на меня, вздохнул, его широкие брови сбежались к переносице.
И опять качели летали взад-вперед, от стены к распахнутой двери и обратно, полосы солнечного света скользили по босым ножонкам Подсолнышки, по ее платьицу, по белым, развевающимся волосам.
Высунув от усердия язык, Ленька сматывал на палочку готовую леску. А Юрка сидел задумавшись, напряженно глядя в дверь сарая, на мельничную крышу, на карнизе которой сидели голуби. Потом повернулся ко мне и не очень уверенно предложил:
— Пошли сегодня?
Я кивнул, хотя и почувствовал, что мне становится страшно.
Ленька спрятал в карман леску, встал и отряхнул штаны.
— Когда? — с готовностью спросил он.
— Да не сейчас, — нехотя отозвался Юрка. — Ночью, наверное.
— А куда?
— В парк…
Ленька тихонько свистнул и сел на старое место. Во все глаза смотрел то на меня, то на Юрку, как бы стараясь угадать: кого из нас раньше слопает привидение. И вдруг сказал самое умное из того, что мы до этого говорили о таинственном обитателе Калетинского сада:
— А ведь днем-то привидение, наверное, спит? А?
8. „Скушно…“
В полдень, когда я собрался нести на мельницу обед, Подсолнышка попросилась со мной:
— Мам, а я? Я ведь большая теперь…
Но мать с ласковой строгостью, которая так красила ее, сказала:
— Без руки остаться хочешь? Как Ленька? Маленьким там враз руки отрезает — только приди.
Подсолнышка посмотрела на свои ручонки, спрятала их за спину. Из-под разлетающихся на ветру льняных волос поглядела на меня с завистью.
— Ты, Дань, скорее. — Подошла, потрогала пальчиком мою руку. — А то — принес бы одного голубеночка… Скушно…
— Какие же сейчас голубенки? — рассмеялся я. — Они весной бывают.
— А почему не всегда?
Я не сумел ей ответить, и она помолчала немного, наблюдая, как мать увязывает в полинялую тряпку чугунок с горячей картошкой.
— Ну, тогда большого…
— А большой, он жить все равно не станет. Улетит.
— Ну, я подержу немного и пущу… Принесешь?
Ленька и Юрка ждали меня на улице. Обогнув мельничный двор, мы вышли к Калетинскому пруду и, будто сговорившись, одновременно посмотрели на другую сторону. Словно заколдованное царство, зеленым дремучим островом высился там парк.
— Сейчас бы и идти, — шепотом сказал Ленька. — Оно аккурат спит…
Я согласился, но Юрка свел к переносице свои широкие брови и возразил:
— Сейчас увидят… Вон он, злыдень, поплевывает. — И Юрка кивнул в сторону моста, где, облокотившись грудью на перила, стоял в своей неизменной, заношенной до дыр шинели Гошка-солдат и с усердием старался плюнуть как можно дальше в воду.