Но не только это объявление собирало в сапожной людей, а и сам дядя Коля с его неистощимым юмором, с его соленой, точно адресованной солдатской шуточкой, с его «вшивой правдой», как он сам выражался, которую он принес из окопов.
Я очень боялся, что дядю Колю, как и отца, арестуют жандармы, и мне хотелось его предостеречь.
Однажды вечером пошли в баню. Мы с Юркой, задыхаясь от жары и пара, в два веника, что есть силы хлестали могучие багровые плечи и спину дяди Коли, а через полчаса, лежа на скамейке в пустой парилке, я рассказывал ему о калетинской типографии. Он слушал внимательно, покусывая рыжие усы, то и дело вытирая пот, обильно текущий со лба. Когда я замолчал, он сказал:
— Стало быть, стреляные воробьи? Добро… Будет и вам работенка…
18. Весточка от самого дорогого…
Жизнь нашей семьи в тот год была наполнена заботами о куске хлеба, стоянием в очередях у кичигинской и карасевской лавок, болезнью Подсолнышки и ожиданием писем отца. Эти письма, написанные на бумажных лоскутках, с густыми цензурными вымарками, приходили редко. Но от них появлялась надежда на скорую встречу.
Только одно письмо пришло не по почте. Его принес чернобородый человек с темными цыганскими глазами, с серым, землистым лицом.
Когда он вошел, мама растапливала печку, малыши играли на кровати Подсолнышки, а Оля сидела у окна и чинила мою рубашку.
Вошедший постоял на пороге, рассматривая нас, глаза у него странно блестели. Мамка оглянулась и, словно желая защитить детей от неприятно пристального взгляда, пошла от печки к порогу.
— Не обессудьте, — сказала она. — Подать нечего.
Но чернобородый легко и ласково отстранил ее сильной рукой и, улыбнувшись, шагнул в комнату.
— Эту знаю, — басом сказал он, глядя на Подсолнышку.
Бас у него был глубокий и чистый, с мягкими интонациями, — он так противоречил его внешнему облику, что я сначала не понял, кто говорит.
А незнакомец повернулся ко мне, улыбнулся и сказал:
— И тебя знаю… И вас знаю, Дарья Николаевна. А вот этих двоих… — усмехаясь в свои густейшие черные усы, посмотрел на Олю и Стасика, — ей-богу, не могу узнать.
Поклонился матери и, протягивая руку, спросил:
— Перепугал я вас?
— Да нет… что же… помилуйте, — растерянно сказала мать.
— Вид-то, наверное, у меня страшноватый. Там не очень-то роскошно одевают… — Он принялся расстегивать свой кожушок, руки у него были очень худые и белые. Расстегнувшись, сунул руку за пазуху, разорвал подкладку и вынул какую-то бумажку. — Вот, Дарья Николаевна, весточка вам от дорогого человека…
— От Дани? — У матери перехватило голос.
— Да, от Данилы Никитича… Вот… Скоро думает увидеться.
— Так ведь… еще двенадцать лет…
— Это по их счету, Дарья Николаевна, — мягко сказал чернобородый. — А по-нашему — меньше…
Посмеиваясь в усы, ласково поглядывая на нас, он ждал, пока мама прочтет письмо.
Она сидела на табурете у плиты и, изредка вытирая слезы, читала — листочки папиросной бумаги дрожали у нее в руке.
— Тут у меня еще поручение есть, Дарья Николаевна, — сказал он, когда мама прочла письмо. — Помогите, пожалуйста, выполнить… Как мне найти Надежду Максимовну Рощину? Ее дело тогда по состоянию здоровья было выделено. Ее должны были из тюрьмы освободить…
Он смотрел на мать виноватым детским взглядом, и не верилось, что несколько минут назад именно эти глаза так нас напугали.
— Надежду Максимовну? — переспросила мать и беспомощно оглянулась на меня.
И только тогда лицо незнакомого человека показалось мне знакомым: не его ли портрет — только без бороды и усов — висел над кроватью нашей Джеммы? Правда, на той фотографии он был в студенческой тужурке, совсем молодой.
— Да… дело, видите ли… я Надежду Максимовну знал, — смутившись, ответил он. — В Петербурге… давно… Ты, Даня, не проводишь меня к ней?
Он так просительно смотрел мне в глаза, что я не мог сразу сказать то, что сказать было необходимо. Я ответил упавшим голосом:
— Хорошо… провожу…
Он выпрямился, вздохнул с облегчением:
— Ну, вот и добро.
Спотыкаясь на каждом слове, я пробормотал:
— Только ведь… она… она…
Он вздрогнул. И, видимо, по выражению моего лица понял страшную правду и сразу весь осунулся, словно постарел сразу на несколько лет. Заторопился, пряча глаза, застегивая дрожащими пальцами кожушок.
— Ну… ну… такое дело… до свиданья. Дарья Николаевна… я еще зайду… я ведь, наверное, теперь здесь жить буду… пока опять не посадят. — И улыбнулся через силу.
— А родные? — спросила мать.
— Никого…
— Так вы посидите… согрейтесь, — засуетилась мама.
— Оля, поставь чай.
— Спасибо… Дарья Николаевна… Не хочется.
— А куда же вы?
— Не знаю.
Я подскочил к двери, схватил свой пиджачишко, шапку.
— Я вас провожу, — сказал я. И повернулся к мамке, которая смотрела вопросительно. — В сапожную…
— Верно… верно, сынок…
Так вошел в нашу жизнь еще один замечательный человек. Бескорыстный, мужественный, добрый, бесстрашный в борьбе, он стал для меня живым воплощением того облика революционера, который сложился к тому времени в моем представлении. И я думаю, что не только моя фантазия наделяла его чертами Овода и Гарибальди — нет, в нем действительно повторялись их лучшие качества: любовь к народу, мужество и воля к борьбе.
Он поселился в маленькой комнатушке на окраине и нанялся работать на чугунолитейный. Сбрив свою окладистую бороду и усы, он так переменился, что когда несколько дней спустя я встретился с ним в сапожной, то не узнал его.
Звали этого человека Петр Максимилианович Сташинский, он был сыном крупного, известного петербургского адвоката, но, поссорившись с монархистом-отцом, ушел из семьи и посвятил жизнь революции.
Он стал часто заходить к нам.
Очень хорошо, проникновенно и душевно пел он народные русские и украинские песни. Мать не раз, шутя, говорила, вытирая слезы, что ему бы не революционером, а протодиаконом быть: «Вот бы богато жили!»
— А я и так не бедно живу, — отзывался он.
Особенно любила слушать его песни Подсолнышка. Он приходил к нам обычно по воскресеньям, снимал у двери свой уже промаслившийся кожушок, здоровался и брал Подсолнышку на руки. Своих детей у него никогда не было. Надежда Максимовна, которую он, видимо, очень любил, но о которой теперь ни с кем не говорил, умерла, и всю нежность своей души он отдавал детям. Позже, при встречах с другими революционерами, я всегда вспоминал Петра Максимилиановича и задавал себе вопрос: почему все преданные революции люди так любили детей? Потому ли, что у многих из них из-за трудностей их революционного дела никогда не было своей семьи, потому ли, что именно ради детей, в конечном счете, и совершалась революция?
Петр Максимилианович ходил с Подсолнышкой на руках по комнате из угла в угол — их тени скользили по стенам и потолку — и тихонько пел. Особенно любил он Шевченко, которого считал величайшим поэтом. Ознобная дрожь пробегала у меня по спине и слезы непонятного восторга набегали на глаза, когда он пел:
Поховайте, та вставайте, кайданы-ы порвитэ
И вражою-ю злою кровью-ю…
Перестав петь, он принимался негромко рассказывать о страшной судьбе Шевченко, о том, как запороли насмерть Полежаева[8], читал его стихи, рассказывал о декабристах и Ленине, о своих товарищах по революционной работе и каторге. И вместе с его словами светлые образы этих людей входили в нашу комнату. Никому в жизни я так не обязан своим развитием, как этому человеку, хотя прожил он в нашем городе обидно мало: от первого его появления у нас до того дня, когда тридцать некрашеных гробов опустили в братскую могилу на площади, прошло около полутора лет…