Через несколько дней, когда новые квартиранты обжились, когда возле больной, горюя и поджимая ладонями щеки, посидели все соседки, мать послала меня к ним попросить лекарство — заболела Сашенька.
Я с любопытством оглядел чистое, но совершенно пустое и неуютное жилье соседей. На полу, на тряпках, постеленных в переднем углу, лежала Олина мать, рядом с ней, смеясь, сидел сынишка.
Подоткнув подол своей юбочки, Оля мыла пол. Обернувшись на скрип двери, выпрямилась, вытирая со лба пот кистью руки, — совершенно так же, как это делала моя мамка. Посмотрела на меня, нахмурилась. Я видел: ей совестно за то, что они такие бедные, за то, что ничего у них нет. Я сказал про лекарство.
— Какое у нас лекарство! — с горечью ответила Оли на мать. — Нам без лекарства помирать положено.
Я еще постоял, посмотрел на пустые, голые стены. Лишь в углу висела бумажная иконка, и под ней, в деревянной рамочке, — две или три фотографии, а рядом — георгиевский солдатский крест. Глядя на этот крестик, я вспомнил сон и впервые по-настоящему почувствовал, что значит потерять отца. Словно нож повернулся у меня в груди, в самом сердце, мне стало до слез жалко и Олю, и почему-то себя, и Подсолнышку. Кое-как выслушав ответ, я убежал. Мамы дома не было: ушла за водой. Я сел рядом с Подсолнышкой и молча наблюдал, как она, изредка поднимая на меня свои синие глаза, кутает в тряпицы самодельных кукол.
Когда с двумя ведрами воды вернулась с улицы мать, я сказал, что никакого лекарства у соседей нет. Помолчал и добавил:
— Мам… Я больше в сарае ночевать не буду.
— Давно пора бы… Такие холода…
— А топчан, мамка, им бы пока отдать… на пока.
— Кому это? — не поняла мать.
— Да соседям. А то она больная, а — на полу… — Я робко посмотрел на мать. Она задумалась, глядя на Подсолнышку. Я сказал: — Мам, я думал — мы бедные…
Она невесело улыбнулась:
— А оказывается — богатые?
— Ну да! У них совсем ничего нет… Ты сходи к ним, мамка, скажи про топчан… А перенести я помогу…
Мать немного помолчала, потом ответила:
— Ладно, вот уберусь, схожу.
14. „Зря и убили…“
Сейчас, когда я вспоминаю то далекое время, мне кажется, что этот тревожный и тяжелый год был последним годом моего детства. Именно тогда я впервые почувствовал в себе еще неясную, но крепнущую силу, начал понимать, что происходит кругом.
И та горькая радость, которую мне давало присутствие рядом Оли, отчужденные, почти враждебные встречи с ней тоже приносили в мою жизнь нечто хотя и непонятное и тревожное, но необходимое и дорогое. Все мы еще были вместе. Была жива и Надежда Максимовна, человек светлой души и большого мужества. Правда, тогда она часто болела и неделями одиноко лежала в своей комнатке, которую снимала у вдовы какого-то маляра.
Мы с Юркой в то лето побывали у Надежды Максимовны несколько раз. Мне очень понравилась ее комнатка, чистая и уютная, — над ней словно раскинулось другое небо, не то, которое простиралось над всем городком.
Первый раз нас послал к ней отец — передать записку. Идти ему самому было слишком рискованно: после появления в городе двух или трех типографски отпечатанных листовок за домом Надежды Максимовны, конечно, следили, она все время была под гласным надзором полиции. Мы же, мальчишки, могли пройти к ней почти незаметно, перебегая со двора во двор.
Надежда Максимовна встретила нас, как родных. Лежала она на железной, маленькой, может быть даже детской, кровати у окна, выходящего в сад. Вернее, не лежала, а полусидела, держа на укрытых одеялом коленях растрепанную книгу. Книг у нее было много, они стопками громоздились на столе, на подоконнике, прямо на полу у кровати.
В окно протягивала ветки яблоня с уже поблекшими, тронутыми осенью листьями, на столике возле кровати стоял стакан молока и на тарелке лежали ломоть хлеба и большое красное яблоко.
В ответ на наш стук Надежда Максимовна откликнулась удивленно и тревожно:
— Кто? Войдите!
Потом она нам рассказала, что за время ее жизни в нашем городке к ней никто не приходил, кроме врача и жандармов.
Когда мы вошли, тревожное удивление на ее лице сменилось радостью. Она очень похудела, лицо стало почти прозрачным. Повязочка на шее еще больше оттеняла хрупкую, живую нежность лица.
— Даня! Юра! Вы?! Как я рада, — засмеялась она и губами, и глазами, всем лицом, не глядя бросила на подоконник книгу. — Боже мой, как я рада видеть вас, мальчики! Но мне даже посадить вас некуда…
— А мы постоим, Надежда Максимовна.
— Садитесь вон на чемодан, рядышком, как воробьи… Ну, как там Подсолнышка?
— Хорошо, — смущенно ответил я. — Я вот принес…
Она перестала улыбаться и поспешно перебила меня, бросив беспокойный взгляд на дверь: должно быть, боялась, что ее подслушивают.
— А-а-а! Книги из библиотеки? Очень хорошо.
Я посмотрел на нее с удивлением, а она молча протянула мне руку.
Я отдал записку. Она прочитала, нахмурилась, тоненькие брови ее почти соединились на переносице. Потом лицо ее снова посветлело. Она написала несколько слов на клочке бумаги.
— Так вы за новыми книжками пришли? — очень громко, снова взглянув на дверь, спросила Надежда Максимовна. — Но у меня же здесь никаких детских книжек нет. Приходите завтра после работы в библиотеку, завтра я уже буду работать… И что-нибудь вам подберу.
— Хорошо.
Она молча протянула мне клочок бумаги, на котором писала.
— Тогда идите… Но… Боже мой, мне вашей Подсолнышке даже подарить нечего.
— Да ничего не надо, Надежда Максимовна.
— На́ вот хоть яблоко… Скажи, тетя Надя желает ей, чтобы она поскорее выздоровела.
— Спасибо, Надежда Максимовна.
На другой день в книге, которую Надежда Максимовна дала мне в библиотеке, оказалось несколько мелко исписанных листочков.
Протянув мне книгу, Надежда Максимовна очень внимательно и строго посмотрела мне в глаза.
— Ты не потеряешь? — спросила она и, развернув книгу, показала на листочки.
— Нет, Надежда Максимовна.
— Ну, беги. Прямо домой беги. И книгу сразу передай отцу. Понял?
— Понял, Надежда Максимовна.
Я так и сделал. Исписанные Надеждой Максимовной листки были текстом той самой листовки, которая месяцем позже отправила на каторгу десять человек из нашего города.
…И снова мне хочется говорить об Оле. Я все порывался дать ей почитать книги, которые мы с Юркой уже прочитали, я думал, что, достаточно ей прочесть эти книги, и все ей станет понятно. Мне хотелось рассказать ей о том, что я уже сам знал: о войне, о буржуазии, которая мне представлялась огромным скопищем Гунтеров, Барутиных, Тегиных, Кичигиных и даже Мельгузиных — всех, кому я еще недавно завидовал и кого теперь ненавидел всеми силами своего сердца.
Но Оля по-прежнему сторонилась меня. Желая сломить ее отчужденность, однажды я схитрил. Присев на корточки перед ее братишкой, заговорил с ним и привел в нашу комнату. Мать смотрела удивленно: раньше ни с кем из малышей, кроме Подсолнышки, я не играл, не возился, вообще не обращал на них внимания.
— Мам, — сказал я, — пусть он поиграет с Сашенькой. Ей не будет скучно… И потом… он, наверное, есть хочет…
Мать посадила Стасика и Сашеньку за стол и поставила перед ними миску только что сваренной, еще дымящейся горячим паром картошки.
Обжигаясь и смеясь, они ели картошку, запивая ее козьим молоком, которое мать иногда покупала у соседки для Подсолнышки. Потом ушли в угол и там увлеченно занялись своими делами.
А я вышел на крыльцо и уселся на ступеньках.
Невидимое за домами, заходило солнце.
С одинокого тополя перед нашим бараком слетали первые желтые листья. На скамеечке у ворот женщины говорили о войне, говорили с какой-то усталой горечью и злобой: когда же она, проклятая, кончится? И что ему, ироду, немцу этому, надо?
Я сидел, слушал и ждал.
Оля вошла в калитку, неся сверточек, видимо с какой-то едой. Прошла мимо, как всегда не обратив на меня внимания, взбежала к себе на крыльцо. Но через несколько секунд выскочила, тревожно посмотрела кругом, выглянула за калитку и опять вернулась во двор. И все это очень быстро, молча, с тревогой в глазах.