Лавкрафт играет с этими темами и в «Сомнамбулическом поиске неведомого Кадата»: «На потаенных тропинках этой непроходимой чащи, где низкие толстостволые дубы сплетают протянутые друг к другу ветви, и диковинные грибы на их стволах испускают таинственное сияние»[119]. Зловоние гриба приводит к его неестественной радужности, отчасти освещая дорогу нисхождения в ужасное.
Сделаем шаг в болото. В цикле о Тсатхоггуа соотечественника Лавкрафта Кларка Эштона Смита, как и в собственно лавкрафтовском рассказе «Шепчущий во тьме», повествуется о грязебоге Тсатхоггуа. Тсатхоггуа — это аморфное жабоподобное существо, а его прислужники — черные бесформенные отродья, населяющие гниющее вместилище слизи. Запах гнили, маскирующийся или заключенный внутри мироздания, заново утверждает наше отвращение к новой жизни, когда та лишается человеческой оболочки. Тсатхоггуа собирается низвергнуть нас в выгребную яму эволюции без всякого прикрытия телеологии или предустановленного совершенствования. Сошлемся на «Рассказ Сатампры Зейроса» Кларка Эштона Смита:
...хотя зловоние и было запредельно, тем не менее то был не запах гниения, но скорее — вонь некой мерзкой, нечистой болотной твари. Запах был почти непереносим, и мы собирались уже повернуть обратно, когда заметили легкое бурление на поверхности — как будто тёмную жидкость волновало изнутри погруженное в нее животное или другая сущность. Бурление быстро усилилось, его центр пузырился и поднимался, как будто под действием огромного количества дрожжей, и мы в полном ужасе смотрели, как бесформенная голова с тупыми глазами навыкате медленно поднялась на длинной, вытягивающейся шее и уставилась на нас с первобытной злобой[120].
В распространенной в Средние века теории миазмов причиной болезни считался загрязненный воздух. Ныне же эта теория заражения зачастую воспринимается как просто устаревшая. Тут нас интересует производство-(из)-гниения, и миазм здесь — самый весомый представитель. Тропическая клоака Лиготти из рассказа «Северини» также в корне миазматична. Особое ее зловоние указывает на производство смерти и разложения, или эксгумированных материй, появляющихся в результате активности органических форм, создающих в биосфере новые организмы.
Производство жизни требует разложения и очищения биосферы, чтобы освободить простор для новых видов. Как мы уже видели, производство спор плодоносящими телами грибов отражает момент «грязного воздуха», распространяющейся инфекционной формы жизни. Вонь смерти — это и вонь оплодотворения, полуоборот в жующих, перемалывающих зубцах природы. Это биологическое и геологическое перемалывание является и в рассыпающейся истории Вандермеера, и в гадостности всех творений, а также в переплетающихся отношениях распадения и порождения.
Одно из стихотворений Уэльбека связывает и то и другое вместе:
Глубоко в лесах, на ковре изо мха,
Зловонные древ остовы скорбят над опавшей листвой;
Атмосфера траура их покрывает;
Их кожа грязна и черна, грибы ее прорывают
[121].
Стихотворение Уэльбека перекликается с тёмными пассажами из «Чувствительного растения» Перси Шелли, с описаниями болезненной плодовитости вегетативной природы[122]. Возможность растительной смерти, как и гнилостность прекрасной и поэтической природы, идет рука об руку с возникшими болезнетворными грибами.
Однако, как указывает Негарестани, разложение — это не просто чистое слияние жизни и смерти, но призывание колебания, тревожного и бесконечного размягчения[123]. Грибковое как пространственное расширение объединенных производства и разложения в конечном счете причиняет беспокойство, поскольку оно появляется в качестве испорченного производства.
Это испорченное производство вскрывает интересную связь между органикой гриба и тем неорганическим, на чем гриб растет и распространяется. Размягчение почвы там, где ее перерабатывает гриб (разламывающий и проламывающий даже самые твердые материалы), все равно не разземляет земное полностью.
Грибовидное становится губительным воплощением землеродности: «...казалось будто больная земля изверглась гнойными пустулами»[124]. Или, как утверждала одна странная отжившая свой век теория: грибы это сама земля, испорченная переданной ей во время удара молнии энергией[125].
Размягчение грибного и де- и разземление вегетативного начинают тревожить, когда они встречаются с живым человеческим телом или когда другие существа пересекаются с грибным. Хотя мы уже и описали разложение органического под действием грибного, дополнительно тревожащим является здесь тот факт, что грибное угрожает разделаться с необходимостью телесности, формы для жизни. Мы уже упоминали, что грибное растягивает телесную границу жизни и расщепляет твердость других ее форм, раздробляя якобы одностороннее отношение между неорганической природой (например, нашей планетой) и органической жизнью. Как только это разделение падет, сама жизненность жизни не будет больше приписываться органическому или какой-либо отдельной форме жизни, но сразу же обретет безосновность. Однако чтобы дойти до этой точки, твердость вещей нуждается в дальнейшем растворении.
Крайним примером подобного ужасающего подрывания твердости, связанной с телесным, выступает грязевой монстр. Это создание взято из иудейской мифологии (голем), но лишено всякого религиозного смысла; таким, например, является Хэдора, монстр-враг Годзиллы, состоящий из токсических отходов, — монстр-груда, монстр-болото. Грязевые монстры — от безмолвного автомата, голема, и до героев комиксов — помещают мысль опасно близко к природному, декорпореализируя то нечто, которое, как казалось до этого, должно быть всегда надлежащим образом организовано, чтобы мыслить. Как мы уже видели, процессы декорпореализации грибного сопровождаются переработкой и перестройкой (через пространственную экспансию), подрывающими, таким образом, привычную для человеческих чувств непроницаемость границ грибного тела и усложняющими разницу между мыслью и чувством, а также между жизнью как ограничением и жизнью как ползучестью. Философски говоря, грязевые монстры делают феноменологию рудиментарной дисциплиной, поскольку мысль становится еще одним объектом в скоплении или, точнее, груде природы, а не единственно возможным способом определения природы через чувства. Обращение к этому остатку, или слизи как базовой связности жизни, можно обнаружить в коротком комментарии Негарестани на тему menstruum — менструальной крови, которую древние называли живой грязью. Менструум выполняет роль коммуникационной сущности (entity) между стихиями и может считаться материей жизни[126].
Снова обратимся к Лавкрафту. Его Шоггот, выглядящий как «бесформенная масса пузырящейся протоплазмы», невообразимое чудовище, которое «слабо иллюминировало, образуя тысячи вспыхивавших зеленоватым светом и тут же гаснувших глазков»[127], подвергает сомнению предполагаемую потребность жизни и интеллекта в форме, а также необходимость наличия поддающейся определению сущности как чего-то такого, что мы должны распознавать. Он ставит под вопрос само предположение о том, что нечто мыслящее и, более того, рассуждающее и представляющее собой одну из форм жизни, обязано не являться изощренным насилием наших чувств.
Аморфность грибовидной жизни указывает на то, что жизнь опирается не на свою необходимую мыслимость, а, как было показано выше, на свою связь с землей, с неорганическим, и на длинную цепь последовательных физических и химических форм, ведущих к ее случайному развитию. Пространственность грибовидной жизни как жизни, отличной от сетевой жизни вируса и заражения (то есть отличной от времени, преодолевающего пространство), оказывается пространственным преодолением времени, местью древней земли и древней жизни, вновь задействованной и подвергшейся мутации вопреки самой себе, как мы это увидим у Иэна Гамильтона Гранта в случае с антисоматической интерпретацией Шеллинга.