Ты роняла стулья, оступалась, билась об дверные косяки и полки, в столовой давилась кефиром, пару раз даже роняла тарелки и каждый раз обращала на меня умоляющий взгляд. «Пожалуйста, скажи мне, что ты не заметил. Или заметил. Господи, ну кто-то же должен это заметить. Хотя бы ты!»
И я замечал. Я теплел, млел и оттаивал. Слышал, как из твоей комнаты в обеденный перерыв доносится что-то из Наутилуса, и шел купаться по невыносимому зною, чтобы хохотать и улыбаться без устали там, где ты меня не увидишь. Мог ли я полюбить тебя крепко, надолго и искренне? Не думаю. Мы ведь были совсем незнакомы. Но любовь твоя, безусловная ее сметающая сила, исцеляла меня. Делала крепче. Я осознал вдруг, что нужен. Единому существу во всем мире – ну и пусть. У большинства нет и такого.
На дискотеке ты никогда не танцевала медленных танцев, отвергая бесшабашных низкорослых мальчишек. Они, наверное, казались тебе отвратительными, недозрелыми, странными. Милая моя, когда-то я тоже был таким, поверь. Прожитые годы никогда нельзя превозносить как достоинство, а непрожитые порицать, как недостаток. Время это время, оно пройдет неминуемо и изменит все до неузнаваемости.
Пока я стоял, задумавшись, ты подошла ко мне и дрожащей рукой протянула один наушник. Второй уже был занят твоим узким, почти эльфийским ушком. Я взял. Стоял рядом, отгородившись от мира, вместо долбящей и бездушной музыки слушал самое дорогое – Би-2, Земфиру, Цоя, того же Бутусова, и все удивлялся, как ты поняла. Ты делала вид, что смотришь на море, небрежно откинув волосы и зарываясь кедами в гравийку, но тебя колотило немилосердно, крепко, как от озноба. Меня хватило на десяток песен твоих мучений. Больше не смог, побоялся, что ты упадешь, лишившись последних сил. Поблагодарил кивком, вложил наушник в твою ладонь, мягко коснувшись ее пальцами, побрел восвояси, напридумав до ужаса важных дел. Лег спать тут же, и вроде бы как даже уснул. Только кровать качало, будто надувной матрас на ласковых плещущих волнах, а в глаза мне било слепяще яркое солнце. Не обжечься бы только – подумал – нельзя. И обжечь тоже.
Когда смена перевалила за середину, и мы обвели в календаре дату отъезда, ты начала сереть. Твой взгляд, беззащитный, вопрошающий, печальный настолько, что можно в раз умереть, следовал за мной по пятам. Но я не мог тебе дать ничего совершенно. Ни улыбки больше, ни песни, ни какого-то мелкого, значащего все на свете, жеста. Все становилось серьезнее. А я не хотел портить твои чувства чем-то приземленно пошлым, привычным, напыщенным. Любви не всегда дано выжить в отношениях. Это я знал наверняка.
На предпоследней свечке ты вдруг придвинулась ко мне. Будто бы ненароком коснулась предплечьем предплечья, а сама отвернулась в сторону, весело с кем-то болтая. Думала, что я не пойму. Не замечу. Дурочка. Я не отнимал руки почти час. Это было блаженством.
После отбоя кто-то постучался в вожатскую, и я, не сомневаясь, что это ты, бегом кинулся к двери и велел всем заткнуться. Ты смотрела вниз и в сторону, отчаянно мяла мятную с лазурными прожилками фенечку на хрупком запястье, кусала и без того обветренные, измученные ветром и солью, губы. Окоченев от страха, я ждал, что же ты скажешь, перебирал в голове слова, которыми можно бережно погасить огонь в твоей груди. Как не ранить, не убить, но убаюкать. Но ты промямлила что-то про бакланов. Про синие печальные глаза. А потом кинулась прочь, утирая со щек слезы.
Не ожидал, что прощаться с тобой будет так тяжело. Я умер немного, наверное. Раскололся. Когда ты уже садилась в автобус, я позволил себе слабость. Схватил за руку, потянул к себе. Ты обнимала меня так отчаянно, как никогда и никто не будет, я это точно знаю, я чувствовал. Отпечаток твоей мокрой мордашки навсегда останется на моей груди.
Вы уехали. Мы остались. Ждать следующих. Стать кем-то для них. Показать и им море.
Но тебя, моя дурочка, я все равно буду помнить. И ты меня тоже, я знаю.
Вернешься домой крепко зареванная, уничтоженная, несчастная настолько, что родители обомлеют и впервые посмотрят на тебя, как на взрослого человека.
А потом, через время, я пошатнусь, поблекну в твоем сознании, выбелюсь, как засвеченное старое фото. Но каждый раз ты будешь ощущать в груди тугой бутон сконцентрированной боли. Он потом раскроется, правда. Развернутся лепестки воспоминаний, твои чувства напитают их цветом. Тебе станет ясно и хорошо. Обещаю.
Ты поймешь, моя дурочка, что все несбыточное, невозможное, яркое, неминуемо обращается в свет.
Здравствуй
Он там будет. Будет точно. Его не может там не быть. Не узнает, наверное. Да нет, глупости. Не может не узнать. Не может же?..
С хвостиком пойти или распущенные оставить? Распущенные, распушенные, легкие, тонкие. Некрасивые. А у бабушки какие были – светлым водопадом из-под платка «бух!» – и до колен прямо. Обещала, что и у меня наберутся к концу школы. Три года еще осталось, может, и правда?
Бабушка, бабушка, ба-бу-шка! Больно. Почти забыла с этими сборами, зачем еду. Нет ее. Совсем нет. Раньше была хоть где-то, а теперь нет. Не будет никогда больше.
У нее лицо круглое и добродушное было, все в чудных оспинках и родинках. Говорила много, зычно, хохотала. А руки натруженные, спина болела и не гнулась, да и в глазах столько страшной жизни отпечаталось, что замирали порой, костенели. Пугали прямо. Собаку свою любила точно и меня немножечко, кажется. Когда маленькой была. Даже по голове гладила, конфеты иногда совала и денежку. Только озиралась опасливо, велела от деда прятать. Дед, наверное, потом и запретил меня к ним забирать. Но чего теперь думать, столько лет прошло. Почти десять, кажется.
А хорошо, все-таки, что мама не пойдет. Не надо ей его видеть. И ведь сама знаю, что он ужасен. Пил, бил, ругался, к другой ушел, бросил. А увидеть все равно нестерпимо хочется. Познакомиться хоть. Сказать: «Здравствуй». Глупо, наверное, «Здравствуй». Надо сразу: «Привет!». Господи, а вдруг не будет его, вдруг не придет… А вдруг придет, что же делать вообще, как вести себя, ужас, ужас… Я нескладная выросла. Слишком высокая, сутулая, кособокая. Глаза не голубые даже. А у него голубые, кажется. Почему-то это очень запомнилось. Волосы вот тоже… По их линии у всех волосы густые, кудрявые, а у меня что?.. Может, потому и не приняли? Без красивых волос не признали.
Хватит. Хватит. Хватит. Дышать надо и перестать реветь. Вон уже все глаза заплыли, на казашку стала похожа. Ой, бабушка, бабушка, бабушка! Больно. И вправду больно! Я любила, правда, и поделилась бы, если бы мне позволили. Но вы видеть меня не хотели, наверное. Ребенок от предыдущих браков словно пробный всегда. Как будто немножечко ненастоящий, несуществующий.
Ну, поехали. Господи, а народу сколько собралось. Толпа. Толпа и гроб. Страшно. Почему-то не подумала, что он обязательно будет. Зловеще и как-то по-киношному. Как будто не взаправду.
Теперь на кладбище. Все голосят, и я реву, не сдерживаясь. Бабушку жалко и его нигде не видно. Нигде. Вообще.
А потом вдруг по спине хлопок неуверенный и голос тихий, смущенный: «Ну-ну, будет тебе».
Покосилась. Не смогла посмотреть прямо. Низенький. С меня ростом или меньше еще, может быть. Куртка серая или черная, или синяя, заклепки странные, рукава засалены… Да не в куртке дело, господи! Икнула. Смешно как. Поздороваться хотела, а икнула. Ну что скажешь тут? Ну, спроси меня о чем-нибудь, остановись, поверни к себе, обними, наконец! Нет. Идет рядом. Тоже ссутулившись. Тоже руки в карманах. Со спины, наверное, кажется, что мы прямо одинаковые. Это хорошо. Это почему-то очень приятно.
«Ну, давай». Отошел. Нырнул в толпу, будто и не было. А мне не плачется больше, не идется, не думается. Муторно. Голова болит. И домой хочу.
Хорошо, что все быстро кончилось. Дома мама встретила. С грибным супом и очень печальными глазами. Видно, что хочет спросить, хочет, чтобы поговорила с ней, но чего тут расскажешь? Вроде бы не случилось ничего, а вроде бы – все на свете. Увидела. Живого. Настоящего. Моего. Только так еще тяжелее, почему-то. Ощущать, что я ему, всему такому существующему, по правде не нужна.