Литмир - Электронная Библиотека

И вот участники рейхстага все больше и больше начинают расходиться во взглядах, препятствия к нахождению компромисса становятся более непреодолимыми, так как рядом нет гениального посредника: в бесчисленных дискуссиях мысль взаимопонимания раздавливается, словно плодоносное семя между мельничными жерновами. Великий собор Аугсбурга окончательно разрывает на две части христианство, которое хотел воссоединить, вместо умиротворения над миром воцаряется раздор. Лютер делает для себя жестокий вывод: «Если из-за этого будет война, пусть будет, мы много предлагали и делали». А Эразм трагически восклицает: «Если ты увидишь, что мир ввергнут в ужасный хаос, вспомни, что Эразм его предсказал».

С этого дня, поскольку его «эразмианская» идея потерпела последнее, решительное поражение, старый человек в своем заваленном книгами домике во Фрейбурге становится бесполезным существом, бледной тенью своей былой славы. И он прекрасно чувствует, что человеку смиренной уступчивости нигде нет места «в это шумное или, точнее сказать, безрассудное время». Обезумевший мир отвергает все попытки Эразма успокоить его, к чему Эразму жить в этом чужом ему мире? Эразм устал от этой когда-то так любимой им жизни; с его губ срывается потрясающий молящий призыв: «Возьмет ли меня, наконец, Бог к себе из этого безумного мира!» Ибо где еще может человек духа обрести себе приют, если фанатизм возбуждает сердца людей? Построенное им благородное государство гуманизма штурмуется врагами и наполовину уже завоевано, прошли времена eruditio et eloquentia, люди не прислушиваются более к изящному, тщательно обдуманному слову художественного произведения, нет, им понятны только грубые, страстные слова политики. Мысль разрушена сумасшествием толпы, она унифицирована по-лютеровски или по-папски, ученые не борются более посредством изысканных писем и брошюр, нет, они, подобно рыночным торговкам, бросают друг другу грубые, вульгарные ругательства, никто не хочет понять другого, каждый желает насильственно навязать другому веру своей партии, свою доктрину, и горе тем, кто предпочитает остаться в стороне, сохранить свои взгляды, свои убеждения; на них, стоящих между партиями, будет направлена ненависть обеих сторон!

Как одиноко в такие времена чувствует себя человек, придерживающийся лишь духовного! Ах, для кого же теперь писать, когда ты оглох в этой политической перебранке, в этом крике ты не слышишь уже оттенков в доводах и резонах, не слышишь нежной и убедительной иронии, с кем спорить о вере, если она оказалась в руках доктринеров и зелотов, которые как к последнему и надежнейшему аргументу своей несговорчивости обращаются к солдатне, к коннице, к пушкам? Началась охота за свободомыслящими, диктатором стала пристрастность: думают, что христианству можно служить бердышом и топором палача, и как раз люди самые одухотворенные, самые отважные подвергаются наиболее грубому насилию. Воцарился хаос, который он предсказывал; его разочаровавшееся и усталое сердце жестоко ранят ужасные вести. В Париже на медленном огне сожгли его ученика и переводчика его сочинений Беркена, в Англии его любимые Джон Фишер и Томас Мор, его благороднейшие друзья, брошены на плаху – блажен, кто имеет силы стать мучеником за свою веру! – и Эразм тяжело вздыхает, услышав это известие: «Как будто я сам умер в них». Цвингли, с которым он часто обменивался письмами и дружественными словами, убит в битве при Каппеле. Томас Мюнцер замучен до смерти пытками, более ужасными, чем те, которые могли бы измыслить язычники или китайцы. Перекрещенцев с вырванными языками поджаривают на кострах, церкви преданы разграблению, горят книги, горят города. Ландскнехты разорили Рим, это великолепие мира, – о, Боже, какие звериные инстинкты свирепствуют во имя Твое! Нет, в этом мире нет более места для свободы мысли, для взаимопонимания и терпимости – этих основополагающих идей гуманистического учения. На пропитанной кровью земле искусства расцветать не могут, на десятилетия, на столетия отодвинуты времена сверхнационального сообщества, возможно, им никогда и не быть, умирает латынь, этот последний язык объединенной Европы, умирает язык его сердца: умри и ты, Эразм!

* * *

Но рок его жизни еще раз, теперь уж в последний, гонит этого вечного кочевника опять в странствия. Вновь, едва ли не семидесятилетний, бежит он нежданно, покинув все, что имеет. Желание оставить Фрейбург и отправиться в Брабант – необъяснимо, герцог пригласил его туда, однако он чувствует, призвала его туда смерть. Таинственное беспокойство овладело им, и человек, который всю свою жизнь провел как космополит, как осознанно бесподданный, испытывает робкую, преисполненную любви потребность вернуться в отчую землю. Усталое тело хочет вернуться туда, откуда оно пришло, Эразм чувствует, эта поездка в его жизни будет последней.

Но цели своей он не достигнет. В маленькой дорожной карете, которыми обычно пользуются женщины, доставляют сильно ослабевшего Эразма в Базель, там старый человек некоторое время отдохнет и подождет, пока сойдет лед и весной можно будет ехать в Брабант, на родину. Базель пока еще держится за него, здесь все еще есть душевная теплота, здесь все еще живут некоторые его друзья, сын Фробена, Амербах и другие. Они заботятся о хорошем жилье для него, они берут его к себе, да и старая печатня, она все еще стоит на старом месте; опять может он, счастливый, наблюдать превращение задуманного слова в печатное, вдыхать тяжелые жирные запахи пресса, держать в руках прекрасные книги с четкой печатью, вести с ними, удивительно спокойными, поразительно миролюбивыми, поучительный диалог. Совершенно тихо, полностью отключенный от мира, уже слишком усталый, слишком слабый, чтобы покидать кровать более чем на четыре-пять часов в день, проводит Эразм последние дни своей жизни в каком-то внутреннем ознобе. Ему кажется, что он всеми забыт, всеми предан поруганию, католики уже не домогаются его расположения, протестанты издеваются над ним, никому он более не нужен, никто не спрашивает его мнения, его решения. «Мои враги множатся, мои друзья исчезают», – жалуется в отчаянии одинокий человек, для которого самым прекрасным, самым отрадным в жизни было гуманное, духовное общение с людьми.

Но вот еще раз, словно запоздалая ласточка в покрытое изморозью окно, кто-то в его беспомощном одиночестве выстукивает слова глубокого уважения и привета: «Все, что я представляю собой и чем полезен, я получил только от тебя, и не признай я это, то был бы самым неблагодарным человеком всех времен, Salve itaque etiam, atque etiam, pater amantissime, pater decusque patriae, litterarum assertor, veritatis propugnator invictissime. Привет и еще раз привет, возлюбленный отец и слава отчизны, духовный защитник искусств, непобедимый борец за свободу». Придет время, и имя человека, который написал эти слова, затмит имя Эразма, это Франсуа Рабле на заре своей славы приветствует закат умирающего мэтра. А затем приходит еще одно письмо, письмо из Рима. Нетерпеливо вскрывает его семидесятилетний Эразм и, прочитав, горько усмехаясь, откладывает в сторону. Новый папа предлагает ему кардинальскую шапку с богатейшими доходами, ему, который ради личной своей свободы постоянно с презреньем отказывался от всех мест и должностей. Высокомерно отклоняет он эту почти ранящую честь: «Должен ли я, умирающий, брать на себя тяготы, которых бежал на протяжении всей своей жизни?» Нет, умереть свободным, как и жил свободным! Свободным и в одежде бюргера, без знаков отличия, без земных почестей, свободным, как все одинокие, и одиноким, как все свободные.

Вечная, самая верная подруга любого одиночества и лучшая его утешительница, работа, до последнего часа остается возле больного. Измученный страданиями, лежа в постели с трясущимися руками, день и ночь пишет, пишет и пишет Эразм свой комментарий к Оригену, пишет брошюры и письма. Он делает это уже не ради славы, не из-за денег, а лишь из таинственной страсти познавать одухотворение жизни, а через познание еще сильнее чувствовать жизнь, вдыхать и выдыхать знания; лишь этот вечный пульс всего земного бытия, лишь этот круговорот движет еще его кровь. Активный до последнего мгновения, бежит он по ходам священного лабиринта труда от не признающего его и не принимающего его мира, который теперь не желает ни признать, ни принять его. Наконец приходит смертный час Великого Миротворца. Близка она, смерть, которой Эразм всю свою жизнь так страшился и которую теперь, безмерно усталый, готов принять едва ли не с благодарностью. До последней минуты прощания дух его не омрачен беспамятством, еще сравнивает Эразм друзей, окружающих его ложе, Фробена и Амербаха, с друзьями Иова и беседует с ними на пластичной и одухотворенной латыни. Но затем, в последнюю минуту, когда удушье хватает его за горло, происходит поразительное: он, великий гуманист, ученый, который всю свою жизнь думал и говорил только на латыни, внезапно забывает этот такой привычный ему язык. И в первобытном ужасе коченеющими губами внезапно бормочет едва ли не первые слова, выученные им в далеком детстве на материнском, родном языке – «Lieve God»[63] – первые слова его жизни и последние сказаны на нижненемецком диалекте. А затем еще один вздох, и он получает то, что так страстно мечтал получить для всего человечества, – покой.

вернуться

63

Милый Боже.

30
{"b":"843175","o":1}