Нет, Карл сам должен держать ответ перед этими людьми! И великий смысл его встречи с ними будет состоять не только в том, что они убедятся: Либкнехт — с ними! А и в том, что Карл почерпнет новые силы из общения с рабочими.
Карл приехал утром и застал ее одну. Когда она открыла ему дверь и он уже с порога протянул к ней свои длинные руки и нагнулся, чтобы обнять ее, она почувствовала, что последняя льдинка сомнения тает в ее душе. На его нервном, худощавом лице она прочла, как нелегко ему дался короткий миг колебания и как много мучительных часов последовало за ним. И вместе с каким-то материнским сочувствием к нему Клара ощутила и радость. Радость от того, что ее младший друг глубоко пережил свой ложный шаг. Она ведь была не только женщиной, но и борцом. И прежде всего думала о том, какое впечатление произведет на рабочих его искреннее и горячее выступление. Она не хотела предварять его и не расспрашивала ни о чем.
Когда она усадила его за стол, и придвигала ему его любимые кушанья, и он обвел усталыми глазами комнату, в которой провел так много отрадных часов, — в ней снова шевельнулось что-то материнское. Как будто перед ней был не зрелый политический деятель, виднейший партийный функционер, а юноша, нуждающийся в ее поддержке, в ее твердом рукопожатья. Это было смешно, но именно так чувствовала она, когда он глубоко вздохнул и как-то горестно и в то же время с облегчением сказал просто:
— Мне было очень тяжело, Клара.
— Потом, потом… — она заторопилась, забросала его вопросами о жене, пак же Соня сейчас — верно, он совсем не бывает дома? И что в Берлине? Непрерывные «Хох» и «Да здравствует»… И пока они так сидели за столом и отрывочно, бессвязно касались то одного, то другого, только не самого главного, именно самое главное и решалось: Карл открывался ей таким же, как всегда — чистым, беззаветным и отважным. И она радовалась, уже понимая, уже точно зная, что таким его воспримут и штутгартские пролетарии, многоопытные бойцы, которых нельзя обмануть, которым нельзя изменить.
Известие о том, что Карл Либкнехт в Штутгарте и будет выступать на широком рабочем собрании, привело множество людей в обширный зал ферейна, который все же не может вместить всех желающих, и у входа теснится толпа. Она расступается, чтобы пропустить Клару, быстро, по-молодому поспешившую к трибуне. Карл уже здесь, и она сразу видит по его лицу, как он рад ей и как нужна она ему в этот нелегкий час.
Клара вглядывается в зал. В нем, конечно, нет ни Фохта, ни Кунде. Нет, они вовсе не на полях сражений. Они вряд ли и попадут туда: не только из-за возраста — как же, они необходимы в тылу. Свои предприятия они умудрятся перестроить на нужды войны! Клара видит здесь не только рабочих. Интеллигенты, которые пришли сюда, ищут правды, они честно хотят разобраться в обстановке.
Но в подавляющем большинстве здесь рабочие. Это их глаза, суровые и чуть ироничные, обращены к Либкнехту. Эти люди знают жизнь, знают, что она — не тихий пруд, а бурная, порожистая река. Где-то грозная волна накрыла с головой их товарища. Вынырнул он? Поднялся на поверхность?
Либкнехт начинает прямо, без обиняков. Он не отрицает своей ошибки. Он только хочет быть понятым ими и потому говорит об обстановке, в которой поддался чувству ложно понятой дисциплины.
Карл переводит дух, сбрасывает пенсне. Без стекол глаза его приобретают выражение какой-то беззащитности, что-то почти юношеское в них, в жесте, которым он хочет усилить впечатление от сказанных им слов.
Перелом в настроении зала заявляет о себе бурными аплодисментами, когда Либкнехт кончает речь. Чувство большого облегчения наполняет Клару. Она берет обеими руками голову Либкнехта и целует его по-матерински в лоб. Она ощущает его влажность, видит близко усталые глаза. Он совсем измучен. И она понимает, что ему еще предстоит немало!
Либкнехт готов исправить свою ошибку.
Вскоре он делом доказывает это: при повторном голосовании в рейхстаге Карл решительно выступает против военных кредитов.
Клара быстро приспосабливается к новой обстановке: искушенная в «эзоповом языке», она находит способ довести свои мысли до множества людей, которые по-прежнему преданы «Равенству». А то, что все-таки нельзя сказать на листах газеты, говорится языком листовок, теперь уже нелегально печатаемых в типографии «Равенства».
В штутгартских кнайпах толкуют о положении на фронтах, обсуждают на все лады письма земляков из армии. Если судить по этим письмам, до победы совсем недалеко. И дух воинов повышается так быстро — как бы он вовсе не вознесся к небесам! Даже нескладный Куурпат получил железный крест первого класса. Земляки отличаются на фронтах. Ну а те, кого уже нет, обрели царство божие, поскольку отдали жизнь за фатерланд и кайзера.
В трактирах пьют, читают газеты, прикрепленные к круглым палкам. Здесь все возбуждены, здесь все стратеги. И в меру веселы… Потому что сюда не приходят убитые горем. Из тех квартир, куда колченогий почтальон Лукас принес письма с черной каемкой.
Потом они придут в себя и появятся здесь: ведь им некуда деваться. И будут слушать стук кеглей и прогнозы о близкой победе. И будут стучать кружкой о стол, заглушая в себе назойливый голос: «Моего сына все равно не вернуть!» И гасить в себе мысль об одной безымянной могиле с каской на простом кресте. Нет, наверное, со многими крестами, совсем одинаковыми. С одинаковыми касками; недаром эти могилы зовутся «братскими».
Перед лицом войны вся нация должна быть одной семьей. Это так. Почему же сыновья богачей не на позициях, а «служат отечеству» в разных комитетах по поставкам армии? Конечно, все должны приносить жертвы. Бросить на алтарь родины, великой и бесконечной, самое дорогое. Но одни бросают деньги, а другие — сыновей! И те, кто бросают деньги, с лихвой получают их обратно. А сыновья не возвращаются. В самом деле, так ли уж необходимы Германии завоевания, во имя которых встали под ружье сыновья и братья? И какой Германии они необходимы?
Такие мысли чаще всего посещают женщин. Они носятся в воздухе фабричных цехов, куда многих из них привела война. И над домашним очагом они витают тоже. Мысли тревожные, ищущие выхода, все чаще обращаются к Кларе.
Призывы «Равенства» не остаются втуне. И по-прежнему газетные листы шуршат в домах рабочих, поддерживая их дух добрым голосом старого друга.
Глава 2
Война шла по земле в громе орудий, в зареве пожарищ.
Еще не пикировали над мирными городами бомбардировщики, и человечество еще ничего не знало об атомном оружии. Свастика была только древним символом, известным лишь специалистам по истории религии; рабство казалось безвозвратно ушедшей общественной формацией, а вандализм — понятием историческим и применяемым лишь как метафора в начале нашего просвещенного века. И уж, конечно, аутодафе на площадях было атрибутом канувшего в лету средневековья.
Но империализм уже набирал силу, уже пробовал когтистой лапой почву: выдержит ли грозный вес «фердинандов» и «пантер», человеческие множества на Нюрнбергском стадионе, силу нашествия и силу триумфа. Империализм еще не бросил в игру главный козырь, не выпустил самых страшных своих порождений. Он еще только готовил их. И никто не мог полагать, что видение ада, рожденное религией и подхваченное литературой, войдет в реальную жизнь во вполне материальной форме золингеновской стали, крупповских печей и отравляющих газов «ИГ Фарбен».
Уже шли к бою пушки с длинными стволами, дальнобойность которых еще недавно была мечтой военной науки. И только входили в страшный обиход войны огнеметы — оружие ближнего боя. Предвосхищая испепеляющее действие напалма, они метали огонь, поражая цель пламенем, словно обливая ее расплавленным металлом.
Новый, 1915 год, не предвещал ничего утешительного.
— От того, что Гинденбург стал главнокомандующим Восточного фронта, а Людендорф — начальником штаба, вряд ли что-нибудь изменится. Не это важно…