В палате, кроме Хлебникова, лежало еще трое больных. По углам, по обе стороны от окна, — дед Дмитрий и дед Яня, а напротив них, возле глухой стены, — Хлебников и здоровенный детина, рябой, с длинным, редеющим со лба волосом.
Дед Дмитрий, если его не трепал кашель, смирно лежал на спине, положив большие руки поверх одеяла, белобородый, крупная голова в белом, с желтизной, волосе, — прямо патриарх. Был он, видимо, здоров смолоду, даже и теперь исхудалый костяк его заметно проступал под одеялом.
Дед Яня ростом невелик, но телом сытый, а проворен — не приведи бог. Все бегает из палаты в палату, только задники тапок шлепают. А потом придет и рассказывает, что где видел. Рассказывая, он влезает на кровать, спиной к печке, ноги калачиком, и говорит, разминая голыми деснами конфеты, а бумажки, аккуратно расправляя, складывает стопкой на колено. У деда Яни розовое, с едва наметившимися по углам рта морщинами лицо, лоб тоже гладок и затесан назад так, что кажется, будто лысина начинается от самых бровей. А по-над бровками теми, заметными едва, юлили неумные глазки. У деда Яни «крутило» ногу, и чудилось ему постоянно, будто «в усях шаши точат» — будто в ушах шашки точат.
Сестра раздавала лекарства.
Деда Дмитрия мучили уколами. Деду Яне натирали ногу и капали в уши. Детине и Хлебникову давали таблетки. Детине таблеток давали много, штук по шесть зараз. С ладони он ссыпал их в рот и долго разжевывал, а потом глотал, запивая.
— Я так рассудил, — разъяснял он Хлебникову, — если их сглотнуть не жуя, так они там упадут на дно и печь станут. Иные, говорят, желудок прожечь могут. Это сколько же воды надо, чтобы они растаяли. Так я их зубами. А что вперемежку идут — ничего, каждая лекарства свою болезнь найдет.
— Верно, — кивал Хлебников.
Но дед Яня сделал детине замечание.
— Ты напрасно их так мелешь, парень. Ты перед тем, как глотать, подумай, из чего они сделаны, таблетки. Из нефти… Чистая нефть.
— Брось, дед, — не верил детина.
— Хо! Темный человек! А то из чего ж. Травами надо лечиться — вот чем. Я их, таблетки, отродясь не пробовал. Травкой все. Настой пил. Да и она, трава-то, ноне не та, заражена. Химия… На кой черт придумали. С самолета сыпят, за трактором в борозду сыпят… к чему? У меня сосед купил какую-то брызгалку, ходит по огороду и на картошку сверху, как поп кадилом. «Чего?» — спрашиваю. «Жука травлю». — «Ты себя в первую очередь травишь — вот что, а не жука. Жук-то, он, может, оклемается. Порошок твой разведенный куда пойдет с дождем — в землю. А картошка все это втянет в себя корнями — так?! А кто ее потом жрать будет — ты или жук?» Жука травит. Да жук, он от этого порошка злее станет. Ты думаешь, от чего вы все, молодые, чахнете — от химии. Трубы коптят, машина дымит, понаделали — дыхнуть нечем. Раньше, бывало, запрёг кобылу и поехали. А если пыхнет она на тебя задом — при чижолом возе, скажем, — так от газов тех голова не заболит — дух овсяной.
— Врешь ты все, дед, — хмурился детина.
— А с дураком что и говорить, — умолкал дед Яня и отворачивался.
После приема лекарств приносили завтрак. Хлебникову обычно давали манную кашу, он не съедал трети ее, ждал чай. Иногда, глядя, как в палате едят до завтрака и после принесенное из дому, ему хотелось поесть чего-нибудь, приготовленное матерью: соленого кочана, чтобы он хрустнул под ножом, груздей соленых с картошкой, над которой еще парок стоит, или пирогов с калиной.
— Что же вы, больной, манку опять не доели? — спросила раздатчица, собирая тарелки.
Была молода она, эта раздатчица, годов больше чуть двадцати, а с мужем, сказывали, не жила уже, и повадками и статью походила на официанток из ресторанов, из тех, где прислугу подбирают по фигуре. Спросила тоном игриво-заносчивым и задержалась на минуту, как бы ожидая ответа. Хлебников без улыбки смотрел на нее, иногда отвечал.
— Мне бы эту кашу, деточка, лет двадцать назад — другое дело.
— Двадцать! — поднимала брови раздатчица. — А почему? Разве тогда каши не было? Что же вы ели?
— Что перепадало, — Хлебников говорил серьезно, — крапиву летом ели.
— Крапиву, так это же хорошо. В ней витаминов всяких много.
— Вот поэтому я и жив остался.
Другая раздатчица (менялись они по дням) была много старше и тише и вроде болезнью или бедой какой придавленная. В задумчивости постоянной, она могла забыть принести второе и все время не доливала в стакан до нормы, будь то компот или кисель какой. Так вот она и не долила томатного соку деду Яне. Соку того положено было сто граммов на больного, и если наливать его в стакан, выходило на два пальца над дном, а в банку — и того меньше.
Деду Яне на этот раз явно не долили.
Дед Яня возмутился.
— Что же ты, милая, — выговорил он раздатчице, когда та проходила обратно, возвращаясь из дальних палат, — не доливаешь, значит, а куда сэкономленное идет?
Та, не глядя на деда, плеснула ему в стакан и ушла.
— Вот ведь, — дед Яня поднял стакан на свет, проверяя, — ни обхождения тебе, ни слова доброго — а больница.
— Ты, дед, ровно дите, — вступился детина. — Соку не долили… Ты что, его не пил никогда? Возьми мой, если не хватило. Ты того не поедаешь, что из дому приносят.
— Нет, ешь твою накось! — дед Яня подскочил даже. — Неправильно рассуждаешь! Мало чего — из дому приносят. Это само собой. А ты мне что положено тут — отдай. Хоть я и больной. Чтоб не томился я душой, не переживал. Ты после обеда, как в уборную идешь, глянь за перегородку, где посуду моют. Я заглядывал. Они там собираются и то, что не додали нам, сами едят. До пяти человек сходятся, да сестра дежурная, да няня, да сестра-хозяйка с истопницей. Вот сколько. Да каждый вечер по два ведра полнехоньких выносят. Не в ту дверь, где ходят, а в энту — я видел. Кабанов откармливают.
— Да пусть едят, — лениво гудел детина. — Работа-то у них какая, у той же няни, — плевки твои выносить. Бывает, за своим смотреть не под силу, а тут чужие.
— А зачем устраивалась? А зачем устраивалась? — дед Яня мячом вскочил на середку палаты. — Не можешь, не берись! Или уходи! Никто не держит. Свобода! Вон на свинарнике не хватает постоянно. Туда иди. Там легче.
Детина только отмахивался.
После завтрака — обход.
Редкий день начинали обход без шефа. В окно видно было, как проходил он утром в отделение, величавый, в длинном кожаном пальто с широким меховым воротником, в меховой шапке, в очках, с тяжелым желтым портфелем.
В ординаторской шеф долго мыл руки, покряхтывал, долго надевал халат; лечащие врачи тихо стояли около, кто-нибудь из них помогал шефу завязать тесемки. Потом начинался обход.
Шеф шел впереди, обязательно с портфелем, который он никогда не раскрывал, и никто не знал, что у него там; за ним, стараясь легче ступать, врачи, позади всех — дежурная сестра.
Шеф останавливался подле кровати больного, лечащий выступал вперед и, раскрыв историю болезни, докладывал положение.
— Мда, мда, — едва разжимая губы бритого рта, произносил шеф и назначал что-либо или просто проходил дальше.
Был он в годах и дороден телом, за толстыми стеклами больших очков его, в набрякших веках, прятались глаза, от висков далеко вниз по пористым щекам опускались рыжие баки, а по-за ушами и дальше к шее, обрамляя лысину, как у негра, клубился мелкими завитками рыжий также волос. Глядя на него, Хлебников вспоминал преподавателей университета, преподавателей, которые так и не стали профессорами, но долгое время были доцентами и год от года матерели.
Без шефа обход проходил живее.
— Ну, как мы себя чувствуем? — бодро спрашивала Хлебникова докторша, садясь на кровать его. — Поднимите рубашку, так… живот мягкий. Покажите язык… ум-гу… Как стул?
— Великолепный, — желчно радовал ее Хлебников. Вопросы эти слышал он изо дня в день и не ожидал новых. — Скажите, доктор, вы давно закончили институт?
— Какое это имеет значение? — докторша вскидывала брови. — Впрочем… если я вас не устраиваю как лечащий врач, я могу передать вас Марте Павловне. У нее стаж.