У-чи-тель-Ли!
— Да здесь же я! — закричал он громко (или показалось, что громко). Бам-бам-бам, сильно загрохотали в дверь, будто ломился грабитель, он даже на миг смешался, потом сообразил, что стучит коридорный, встал, открыл дверь, тот внес его полдник: чашечку укрепляющего лотосового аррорута и пару кусков пирога — таким образом гостиничная администрация выказывала особое внимание к его больному желудку. Он взглянул на часы: ого, уже три.
Перекусив, попытался вспомнить, что за крики ребят врывались в его сон. Что они кричали? Он же все это, казалось, отчетливо зафиксировал. А сейчас не может вспомнить ни слова. Отдохнул, теперь пора за мемуары садиться. Один старый приятель, эрудит, советовал ему писать не пером, а кистью — это и успокаивает, и позволяет сосредоточиться, отбросить лишние мысли, своего рода психотерапия. Взмах кисти — черта вниз, откидная влево, вправо: так он вспоминал свою жизнь перед антияпонской войной, в бурях студенческого движения за спасение Родины, напевал «мой дом — в Дунбэе, на берегах Сунгари, где в лесной глуши таятся угольные рудники…» и со слезами на глазах рассказывал, как сорвал голос, агитируя за бойкот японских товаров, описывал обыски, костры, трескучие морозы, пронизывающие ветра. Вот дошел он до того митинга за спасение Родины, на котором впервые расписался кровью. Было ему семнадцать. Революция взволновала молодежь, а без молодого волнения не было бы и революции! Вот прогоним японских чертей, и все будет расчудесно! Вот разобьем эту развалину, чанкайшистскую армию, и все будет расчудесно! Вот сокрушим правых, очистимся от спеси, чиновности, изнеженности, упадничества, озлобленности, от всех этих «пяти нездоровых проявлений», и все будет расчудесно! Вот перебьемся еще три года, перегоним Англию, догоним Америку, преобразим страну, и все будет расчудесно! Вот проведем «четыре чистки», завершим движение за социалистическое воспитание, и все очистится, похорошеет, все будет как надо! В долгих битвах китайский народ перевернул землю и небо, правда, в пафосе свершений слегка перестарался и глупостей натворил, но в общем вошел в новый исторический этап.
Спустя полтора часа у Ли Чжэньчжуна заныла рука, да и режим требовал закрыть тушечницу, осушить кисть, надеть на нее колпачок и положить в недавно приобретенный изящный, красивый, неправильной формы футляр…
— Ну, хватит! — невольно вздохнул он, обрывая воспоминания о том, как в молодые годы председатель Мао декламировал «Весну в садах Чанша». Теперь он покоится в хрустальном саркофаге в мавзолее.
Скрип двери вырвал Ли Чжэньчжуна из прошлого, и какую-то долю секунды он не мог понять, что произошло, показалось, что по затылку ударили чем-то твердым, он отпрянул, не удержал равновесия и очутился на полу, в глазах потемнело, сердце замерло. С трудом поднялся, осознал, где находится, услышал бешеный стук собственного сердца и увидел в распахнутых дверях пожарника, врывающегося в комнату. Лишь спустя время он сообразил, что это не пожарник, а Юй Вэйлинь, о которой утром они говорили с Чжан Цинем.
Почтенная Юй была на год старше Ли Чжэньчжуна, ей в этом году исполнилось шестьдесят восемь. Но она не согнулась — прямая, высокая. Плоское лицо — в густой паутине морщин. Иные врезаны временем, но другие, похоже, добавлены не бурями жизни, трудами, волнениями, раздумьями, а чем-то вроде переживаний от горького лекарства или страданий от прикусанного языка. Зрачки в больших глазах не двигались. Пепельные волосы собраны за ушами. Прибавьте к этому полушерстяной френч — ну прямо старый, солидный номенклатурный работник, перед которым можно лишь трепетать. Вид весьма и весьма бодрый, правда, голос слегка дрожит да слова путаются — как говорят, Ли надевает шапку Чжана.
До «культурной революции» она руководила органами пропаганды, после разгрома «банды четырех» ее хотели поставить во главе одного управления, но она отказалась — это-де понижение — и потребовала объяснений, за какую такую провинность понижают. Тогда ей предоставили руководящую должность в НПКСК[56], она было согласилась, но сердито заметила Ли Чжэньчжуну:
— Затирают, это же ясно! Решили подвесить в пустоте. Делают вид, будто это повышение, а на самом-то деле понижение.
За двадцать дней пребывания тут Ли Чжэньчжун частенько беседовал с почтенной дамой. О военных годах, о лекциях, на которые приходили со складными стульчиками, об агитации среди пленных, политических тенденциях, о Мао Цзэдуне, Чжоу Эньлае, Лю Шаоци, о пещерах Яньани, о санитарном отряде, о нелепом экстремизме во время «трех чисток» и «трех выправлений».
— Или вот молодежь, — говорила она, — какая была молодежь в наше время! Не думала о смерти, спасала страну и нацию очертя голову, кровь кипела, Великий поход — на двадцать пять тысяч ли, неколебимая преданность: что партия укажет, то исполняли. А нынешние? Только о деньгах и думают, о замужестве да женитьбе, гардеробе, магнитофоне, озоруют, шкодят, бунт же — дело правое[57], вот и раскрепостили сознание без каких бы то ни было ограничений!
Как-то она спросила:
— А вы не размышляли об искусстве? Что было в наше время? Возьмут группу пленных, и вызывает меня начальник политотдела: «Слушай, Юй, сооруди-ка пьеску, разыграй перед пленными, проведи классовое воспитание!» И я отвечаю: «Есть, приступаю к выполнению задачи!» В тот же вечер и состряпаю: помещик берет за горло должника-крестьянина, тот бросается в реку. Утром порепетируем, после обеда ставим, зрители в слезах, занавес опускается — бегут с покаянными письмами, а после вечернего рапорта, который продолжается целый час, девяносто процентов пленных вступают в Народно-освободительную армию и утром обращают винтовки против Чан Кайши… Ну а сейчас? Что за штука сегодняшнее искусство? Сплошная любовь, объятия да поцелуи, песенки шлют на далекие заставы. Бедные пограничники! От таких песенок раскиснешь — как границу-то охранять? Пойдешь в театр, там вскрывают темные пятна, завершая трагическими финалами, — повеситься хочется зрителю или по крайней мере уйти из мира в монахи. До чего докатились — слизали у «свободного Запада» какой-то вонючий, затхлый поток сознания, тоже мне проза, фраза начинается тут, а кончается вон где, вожу указательным пальцем по словам, иероглиф за иероглифом, запятая за запятой, голова кругом идет, давление скачет, и все равно ничего не понимаю. Даже я, всю жизнь проработавшая в искусстве; а каково рабочим, крестьянам, солдатам? Каждый иероглиф злой, как тигр, так бы и накинулся на читателя, хорошо, я его пальцем прижимаю!
На все это ворчание Ли Чжэньчжун только улыбался и покачивал головой — соглашаясь или протестуя. Резонно, правильно, хотя в чем-то, возможно, перебарщивает. Старая ворчунья! Чему, однако, удивляться? В Китае на рубеже семидесятых-восьмидесятых годов брюзжанье вошло в привычку, стало какой-то страстью, каждодневной необходимостью. Не ворчишь — значит, тебе ничего не надо, нет обид, но нет и заслуг, трудишься спустя рукава. Ну и как прикажете к этому относиться? Или без ворчанья свинину не переваришь, глоток чая не сделаешь, солнце не опустится за гору, остановится бег дней?
Порой Ли Чжэньчжун пытался понять, как же она живет в этом пятикомнатном «высокономенклатурном» особняке в прекрасном саду Сююань. Чем еще, кроме воспоминаний о славном прошлом и бичевания «зловредных нынешних времен», занимается в своем благородном доме? Что так озаботило, встревожило ее? Неясно. По поверхности бродила — так, мелькала — мыслишка, что ему, конечно, не следует вмешиваться в здешние дела — и не с руки, и не так уж это ему интересно.
Однако на ту Юй Вэйлинь будничных дней, озабоченную лишь воспоминаниями, совсем не походила та, что ворвалась в комнату, как пожарник, набросилась, испугав до полусмерти, и сейчас стояла перед ним. Вся красная, губы поджаты, тонкие, как листики ивы, брови поникли, миндалевидные глаза широко раскрыты — более подходящие сравнения подобрать трудно, хотя и эти, конечно, наивны, да ведь предки наши не выработали специальных выражений, чтобы передать гнев пожилой женщины.