Литмир - Электронная Библиотека

«Нет, нельзя отдавать! Ни в коем случае! — воскликнул я про себя. — Стоит отдать, и я — отпетый злодей. И уж тогда за меня так возьмутся… с женой разлучат, с детьми… ну и все такое прочее…» При одной этой мысли я затрепетал…

«Но ведь когда проходит такая большая кампания, — подумал я, — ЦК наверняка наводит порядок в своих архивах. И те письма и предложения, с которыми, по его мнению, надо разобраться, будет, вероятно, отсылать обратно, в соответствующие организации? Да и сама наша организация может послать кого-нибудь за оригиналом. Если это произойдет, будет куда хуже, чем если бы я сам, добровольно отдал черновик. Отдашь по доброй воле — отметят твое «послушание», а может, еще, глядишь, проявят снисхождение. А не отдашь, прослывешь злонамеренным упрямцем и только усугубишь свою „вину“».

«Все это вовсе не обязательно, — подумал я снова, — а может, письмо затерялось? Ведь только представить себе: в стране восемьсот миллионов человек и каждый день от них приходят тысячи, десятки тысяч писем — может, письмо мое руководству и в руки-то не попало, а лежит себе где-нибудь в архиве. Да и мыслимое ли дело — рассылать все эти письма в этакую прорву адресов? А вдруг там — как в бухгалтерии: какие-то бумажки представляют ценность лишь на время, а как решат, что они больше не нужны, их уничтожают — пачками, в установленные сроки. Ах, если бы так оно и было! Нет, лучше не отдавать!

Но ведь я коммунист! У коммуниста не может быть тайн от партии, он должен быть абсолютно искренним. Разве мой отказ отдать письмо не будет проявлением двуличия и низкой партийной сознательности?

Нет! Открыв свою душу Центральному Комитету, я этим уже доказал свою верность партии. А «партия», которую представляет теперь Чжэн Хуайчжун, — это не та партия, какую я ношу у себя в сердце, не этой партии давал я клятву, вступая в ее ряды. И если я теперь что-то от них скрываю — это еще не говорит о низкой моей сознательности…»

Тщательно все взвесив, я решил черновик не отдавать.

Когда душу раздирают противоречия и внутренняя борьба — это тяжко и больно. Но как только примешь решение — сразу становится легче. Я припрятал письмо и решил прогуляться — надо же хоть немного остудить разгоряченную голову! Запер дверь и, выйдя на улицу, бесцельно побрел по ней, миновал ивовую аллею… и сам не заметил, как очутился на окраине. Я поднял голову — и увидел перед собой огороды. Летние овощи уже собрали, осенние еще не посадили, и земля поросла нежной травкой. Я и вправду очень устал и, не противясь отяжелевшему телу, повалился на мягкую прохладную траву. Я глядел на небо — оно было такое синее, а где-то высоко-высоко неподвижно висели облака. И ни звука вокруг — тишина в целом мире! Вот так бы и лежать здесь и никогда не видеть лозунгов с призывом «хватать» такого-то и такого-то, не слышать криков «долой»! Как было бы чудесно! Но за что, за что они меня преследуют? За что клеймят?! Да все за то же письмо. Чтоб не лез с предложениями… И зачем только мне все это понадобилось? Вон другие все больше помалкивают, даже когда и есть что сказать, неприятных вещей словно бы и не замечают, за замасленный кувшин руками не хватаются — и что, разве им плохо? Знал бы раньше — не затевал всей этой истории! Сам во всем виноват, надо же быть таким простофилей!

Откуда-то донеслось звонкое щебетание — словно колокольчики зазвенели. Я поднял голову: на дерево опустилась стайка пичужек. «Ну что, птахи, — спросил я негромко, — как там у вас, в вашем мире, тоже небось «кампании» проводите? А стоит какой из вас чуть-чуть сфальшивить в своих руладах — вы тоже ее, бедную, песочите?» Пичуги в ответ только пискнули и дружно упорхнули. Тут я услыхал чей-то голос, понукавший скотину; неподалеку от меня крестьянин, погоняя пару волов, тянувших соху, принялся перепахивать огород. Старые волы, тяжело дыша, натянув до отказа постромки, еле передвигали ноги. Крестьянин нахлестывал их кнутом. Но они, словно не чувствуя боли, все так же едва тащились по борозде. Эх, стать бы и мне волом! И соху, и кнут, и тупое бездумье — все бы вытерпел. А у меня, как назло, мозги: хочешь не хочешь — думай. Думай — и молчи.

Волы приближались ко мне. Да и вечерело уже — пора возвращаться в реальный мир. Я нехотя встал и побрел на завод, в свою холостяцкую келью. Там я еще не раз перечел письмо. И окончательно решил не отдавать черновик; а если письмо все-таки перешлют к нам сверху — что ж, так тому и быть! Но тут возникла другая проблема: как поступить с черновиком? Ведь я давно объявил им, что его у меня нет. Проще всего было бы его сжечь, но вдруг заметят дым в моей комнате: еще вломится кто и застанет меня за уничтожением единственной улики! Нет, жечь нельзя. Изорвать в клочки и выбросить в унитаз? Этот способ вернее. Но, честно говоря, мне было жаль письма. Как-никак, оно — частица моего духовного опыта и, кто знает, может, станет когда-нибудь одним из документальных свидетельств нашей политической жизни и принесет какую-то пользу? Но если его сохранить, то возвращаться с ним на работу никак нельзя. Куда же его спрятать? Я обшарил взглядом стены: выдолбить в стене отверстие, засунуть туда письмо, потом все ровнехонько замазать, чтоб и следа не осталось, — так, конечно, будет надежно. Но, во-первых, где взять инструмент, да и потом, наследишь еще — штукатурка, известка… Нет, не годится! Я обследовал всю комнату. Засунуть письмо в вентиляционное отверстие? Нет, тоже не пойдет! Может, ему лежать там лет десять, а то и все двадцать; протечет потолок — оно и размокнет. И вдруг над самым окном, между рамой и стеной, я обнаружил щель. Узенькую, почти незаметную. Я отыскал полиэтиленовый пакет для продуктов, вложил в него письмо и осторожно засунул в щель. Потом вспомнил: на днях ремонтировали уборную, и там оставалось с полмешка цемента. Я отправился туда — будто помыть руки, — насыпал в конверт несколько щепоток, вернулся к себе и в чайной ложке смешал цемент с водой. Потом перочинным ножом нанес раствор на стену и замазал щель. Надежнее места не придумаешь: если даже разразится землетрясение — оно погребет письмо под развалинами, и никто ничего не обнаружит. Я оглядел щель, словно любуясь неким шедевром: на стене не было видно ни малейших следов. Я удовлетворенно усмехнулся. Так или иначе, я принял меры. Зато уж теперь упрусь намертво — нет черновика, и баста! А если спросят насчет содержания письма, буду отвечать, как прежде: предлагал, мол, отменить обезличку на выборах, — и ни слова больше. Поверят или не поверят — это уж их дело!

Последующий ход культурной революции опрокинул не только мои прогнозы, но и вообще все и всяческие предположения. Очень скоро бразды руководства кампанией выпали из рук партбюро — испытанный принцип нашего Чжэн Хуайчжуна «топи других, спасай себя» на этот раз ему не помог. Его самого объявили «каппутистом». Погромных дацзыбао о нем было вдвое больше, чем обо мне. Ли Ганьши — тот, что первым пронюхал когда-то о моем письме, — всегда был с Чжэн Хуайчжуном в наилучших отношениях. Теперь он повернул копье против Чжэна и обрушился на него со всей яростью. А в феврале шестьдесят седьмого сколотил вооруженный отряд под названием «Бунт до победного конца!», отобрал у партбюро всю власть и провозгласил себя вожаком. Письмо, само собой, продолжало висеть на мне как тяжкое «преступление против партии», но я уже не был в центре событий — главным нашим «каппутистом» стал теперь Чжэн Хуайчжун. Собственно говоря, этот самый Чжэн Хуайчжун уже лет семь или восемь меня прорабатывал, но в списке его преступлений, откорректированном самим Ли Ганьши, эти его действия квалифицировались отныне как «прикрытие», сам же Чжэн именовался «большим красным зонтом», который якобы меня «прикрывал». Пословица гласит: «Правда — она прямая, да только путь к ней извилист». Путь теперь выпрямили — но почему-то правда искривилась до неузнаваемости!

Как-то раз Ли Ганьши лично затребовал меня и Чжэн Хуайчжуна к себе на допрос — видать, подручные его уже вымотались. Он восседал в кресле-вертушке и встретил нас ехидной улыбкой:

19
{"b":"839984","o":1}