Они были одними из первых, кому Павел, недавно получивший квартиру в Варшаве, сообщил о самоубийстве Валерия Славека[21]. Доктор Корвин не поверил. Он утверждал, что полковник был не менее смелым человеком, чем Пилсудский, и не мог поступить как трус.
— Погибнуть, — возмущался он, — да, но не уходить из жизни в такое трудное, грозное время: он был солдат и не имел права лишать себя жизни.
Павел беспокойно заерзал.
— А если он сделал это, понимая, что поражение неизбежно? Ведь он же знал, где проходили все наши военные игры. На восточных границах, ибо там нам предстояло обороняться. Поэтому последние мобилизационные планы не учитывали войны с Германией, поэтому не предполагалось вести бои за столицу и за побережье. Слишком поздно принялись исправлять эту ошибку. Не знаю, может, это сплетни, может, я слишком долго сидел в Праге, но, во всяком случае, не без ехидства говорили мне об этом штабные офицеры.
На следующий день после обеда Анна поехала с Адамом в Константин, по дороге они встретили прабабку, возвращавшуюся домой с большим белым букетом и в хорошем настроении.
— Мы с Крулёвой дошли до дороги на Оборы. Именно там лучше всего цветет терновник. А в саду уже полно фиалок. Анна, ты успеешь нарвать их до того, как подадут ужин.
Когда через полчаса Анна вернулась домой, прабабка и Адам сидели за партией экарте. Ей показалось, что маршальшу не взволновала смерть полковника Славека, она почувствовала себя обманутой, и, видно, злой дух из парижской «школы Дьявола» вложил ей в уста слова, которые она сказала:
— Здесь так спокойно, а в библиотеке целый день все спорили, обсуждали, у меня от этих разговоров разболелась голова.
— Спорили? — удивилась маршальша. — Что-нибудь случилось?
— Вы, буня, не знаете? Славек покончил жизнь самоубийством. Вся Варшава об этом говорит, и никто не может понять — почему.
Воцарилось такое мертвое молчание, что Анна услышала учащенное дыхание Адама, сидящего рядом с ней. Наконец заговорила маршальша, глядя на сжавшуюся от страха Крулёву:
— Значит, это неправда, что сегодня в киоске не было газет?
— Потому и не было, что их рано раскупили, все хотели убедиться… — оправдывалась та.
— А? Все знали. Кроме меня, — прошептала прабабка так тихо, словно говорила самой себе.
И вдруг произошло неожиданное. Она встала и, резким движением подняв вверх уже пустую чашку Анны, швырнула ее с такой силой, что тонкий фарфор разлетелся на мелкие осколки.
— Никогда! — крикнула она.
Потом резко дернула скатерть с маленького столика, и весь сервиз со звоном и грохотом полетел вниз, на паркет. Она постояла, тупо глядя на пустой стол, сверкающий полировкой, а потом с каким-то странным блеском в глазах наклонилась к Анне, вырвала пучок фиалок, прикрепленный к ее костюму, и осторожно положила в самом центре стола, как кладут скромный букетик на крышку гроба. Потом повернулась и молча вышла. Даже Крулёва — очень подавленная — не посмела бежать за ней.
— Что она будет делать там, наверху? — помолчав, спросил Адам.
— Не знаю. Если она вспоминает день, когда подала своему будущему мужу, вернувшемуся из тюрьмы, чашку молока, то не спускается вниз все утро. Бывает, что и плачет. Эту чашку она разбила, чтобы в нашем доме никто никогда не видел ее слабой. Она просто сделала так, как когда-то ее муж… Но скатерть… Такого еще никогда не было… Возможно, она не могла перенести, что все едят и пьют, когда тот… А может, подумала о его похоронах и первой хотела положить цветы на ту могилу…
Долгое молчание прервал Адам:
— Никто, Анна, в этом доме не говорит о самоубийствах. Неужели ты забыла?
— Знаю, — призналась она. — Я поступила жестоко и не могу понять — почему. Я думала, что она знает и делает вид, будто ничего не случилось.
Он нахмурил брови:
— А если даже так? Зачем тебе надо нарушать покой этого дома? Зачем?
Анна вздрогнула, ведь точно такие же слова недавно слышала она из уст дяди Стефана. Неужели судьба хотела, чтобы она нигде не чувствовала себя «дома» и вносила беспокойство под каждую крышу? Анна пыталась возразить, что-то объяснить, но Адам в этот момент мыслями был далеко от нее.
— Может, я пойду наверх, к буне? — спросил он.
— Нет-нет! — испугалась Крулёва. — Сейчас она никого не захочет видеть, ни с кем не будет говорить. Лучше, если вы немедленно вернетесь в город. Здесь не помогут ни слова, ни раскаяние. Лучше оставьте нас одних на несколько дней.
Уже смеркалось, они молча шли через сад. У калитки Анна повернулась, чтобы помахать на прощание Крулёвой, стоящей в аллее мальв, и неожиданно вздрогнула. За занавеской в комнате на втором этаже она заметила тень, прижавшуюся к освещенному окну, совершенно неподвижную.
Внезапно все осознали, что тридцать девятый год — заключает собой двадцатилетие Польши, что Славек и Дмовский[22] ушли как память о раздробленной стране, о бурных временах, о решетках цитадели, о конспиративной борьбе и битвах легионов. Ушли, когда поляки, вспоминая прошлые восстания, резню Праги, повозку Джималы, германизацию Польши Бисмарком, единодушно скандировали: «Не допустим!» Из Нюрнберга им отвечало эхо. «Nie wieder!» — кричал фюрер, имея в виду день, когда маршал Фош принимал капитуляцию Германии после «версальского позора», а император Вильгельм покидал страну, уезжая в эмиграцию.
Не было уже старой Вены, не было золотой Праги, но все еще существовала Варшава, упрямо говорившая «нет». В начале мая министр Бек выступил в сейме с речью, фрагмент которой цитировали все. «Мы в Польше не знаем такого понятия, как мир любой ценой. Существует только одна вещь в жизни народа, нации и государства, которая бесценна: это честь».
— Я никогда не была сторонницей санации, — заявила прабабка, — и концлагерь в Березе вызывает у меня такое же отвращение, как гнойный нарыв. Но то, что этот длинноногий министр сказал о чести, напоминает слова генерала Людвика Босака и моего отца. А они ссылались на сказанные еще ранее слова скачущего в Эльстер князя Юзефа: «Бог мне доверил честь поляков…» Интересно, верит ли в бога Бек? А если нет, то кто ему доверил нашу честь?
Анна молчала, не признаваясь в том, что говорила с Зигмунтом, который упорство Бека оценивал иначе. Он считал, что это был недостойный политика порыв неприязни, что эти обиды все еще корнями уходили во времена разделов Польши, кнута и казацких атак.
Она запомнила даже собственный ответ:
— Вы плохо вспоминаете царизм и казаков, а я слышала, как доктор ле Дюк как-то раз читал вслух жене заметки одного историка о том, как принимали французы русские войска после их триумфального вступления в Париж. Единственной реакцией было любопытство, хотелось всем посмотреть, как казаки разбили лагерь в Булонском лесу, и парижане шли и смотрели на них просто так. А ведь они знали, что, если бы не царская армия, Наполеону не пришлось бы бежать из-под Москвы и отрекаться от престола и Александр не вступил бы на парижскую мостовую в роли победителя.
— Интересно! — пробормотал Зигмунт. — И невероятно. Идти гулять, чтобы увидеть лагерь победителей на зеленых газонах Булонского леса? Нет, такого не может быть в Варшаве. И потому твой дед хотел бы, чтобы ты сейчас была на ферме и там переждала удар этого вала, который нарастает и начинает уже нас теснить, заливать…
— Как морской прилив? Ты уверен, что приближается что-то страшное, непостижимое?
— Приходит время безнаказанности. Я в этом так же уверен, как и в том, что Ианн ле Бон не пошел бы — несмотря на неприязнь к Наполеону — смотреть на лагерь победителей, который положил конец французской империи.
— Думаешь… Ты считаешь, что скоро отряды вермахта разобьют лагерь в Булонском лесу?
— Не знаю, — вздохнул Зигмунт. — Я ничего уже не знаю.
В ту ночь Анну снова мучили кошмары. Каменный бассейн в Пулигане был полон огромных омаров со сплетенными клешнями, и один из них, темно-коричневый, с усиками экс-художника, пытался столкнуть в воду натянутую на голову, до глаз, треугольную шляпу своего противника, напоминающего экс-консула. Святая Анна Орейская! В этой стране, где никто никогда бы не пошел смотреть на противника, разбившего лагерь в Уяздовском парке или в Лазенках, если говорить честно, спалось… неспокойно.