Анна хотела было возразить, что при всем желании она не может вставить ни одного слова в ее монолог, но тетя Дора показалась ей такой милой, такой непосредственной, непохожей в своей искренности на взвешивающую каждое слово пани Ренату и по-своему странную, но изысканную в каждом жесте маршальшу, что она только повернула голову и прижалась щекой к ее пухлой, горячей руке. Они какое-то мгновение смотрели друг на друга в молчании, и неожиданно тетя Дора сказала очень тихо, почти шепотом:
— Жаль, что мой сын совершенно, абсолютно другой. Он не замечает неба, солнца, зелени… Для него важны только идеи, мысли. Но ведь это лишь плоды человеческого мозга. Они могут быть правильными, но бывают и совершенно сумасшедшими, дурными. Я… Не смейся, но я хотела бы, чтобы все вокруг были счастливы. И в то же время я не могу сделать счастливыми даже своих близких. Ко мне часто тянутся чужие люди, ищут совета и утешения — все, только не родные. Как-то раз, разозлившись, Зигмунт сказал мне, что не все раны можно вылечить лаской и не каждый воспалительный очаг удается погасить куриным бульоном или домашней настойкой. А в то же время даже твой свекор научился от меня…
— Что «in vino veritas»? — подсказала Анна.
Пани Дорота замахала руками, словно отгоняя нечистую силу.
— Нет, нет! Это уже его теория, а не моя! Я только стараюсь, чтобы в этой жизни, которая стольких ранит и калечит, было бы чуть спокойнее и легче. Садись и подожди минутку. Сейчас я тебя подкреплю…
Потом они вдвоем сидели на балконе в плетеных креслах и там, отмахиваясь от пчел, пили за расписным столиком вкусный, крепкий чай. Анна слышала от маршальши, что «эта апоплектичка Дора» умеет буквально из ничего приготовить необыкновенные лакомства, но никак не ожидала такого вкусного чаепития. И когда, уже рассказав хозяйке дома секрет знаменитых блинчиков бабки ле Бон, она увидела Зигмунта, стоящего в гостиной и внимательно смотревшего на них, мило расположившихся на балконе, Анна сказала более сердечно, чем намеревалась:
— У тебя очаровательная мать и экзотический летний домик над тротуаром города. Словно висячий сад. В Париже только на верхних этажах, в роскошных апартаментах, можно себе такое позволить: одновременно находиться в деревне и в городе.
Если Анна думала, что ее восторженные слова вызовут добрую улыбку, и не только у его матери, то она глубоко ошибалась. Зигмунт, правда, принес из гостиной стул, взял песочное пирожное, но ответил, немного помолчав, довольно зло, почти невежливо:
— В то время как моя мама развлекает тебя, в чем я не сомневаюсь, рассказами о преимуществах польской кухни над любой другой, за исключением, может быть, французской, за этим зимним садом рушится мир. Сегодня, тридцатого сентября, в полдень, в Мюнхене, оба премьера, британский и французский, приняли навязанные им условия Гитлера и Муссолини. Вы распивали чай в честь только что подписанного позорного пакта. А я заедаю его этим пирожным.
— Зиг! — умоляюще прошептала Дора, немного наклонившись вперед.
— Простите, возможно, я говорю глупости. Но еще большую околесицу нес этот фашист, вождь великой Германии, когда не согласился пригласить на конференцию объект переговоров — другими словами, Чехословакию. И объяснял это тем, что если этим вопросом интересуются великие державы, то они, и только они, должны взять на себя ответственность за решение, которое он с их ведома и согласия передаст Праге.
— Зиг! — повторила уже с красными пятнами на лице его мать.
— Я это говорю вам, а вернее, тебе, Анна, ибо только что узнал, что перед подписанием соглашения посол Франции был в горной резиденции Гитлера Бергхофе, которая точно так же висит над пропастью, в пространстве, как этот обвитый вьюнком балкон, и кто знает, не за таким ли столиком и чашкой чая он узнал, что соглашение в Мюнхене всего-навсего только пауза, цезура. И что от благоразумия западных держав зависит, ограничится ли он, фюрер, сегодняшними успехами в политической войне, не прибегая к помощи оружия, или будет вынужден прибегнуть к более решительным мерам. О, боже, до чего мы дошли! До какого же унижения и позора дожили!
Он встал и, не прощаясь, вернулся в гостиную и сразу же исчез за дверью, ведущей в коридор.
Дорота вскочила с кресла и, раздвигая сплетенные ветви ломоноса, долго смотрела вниз, словно разглядывала с террасы резиденции Гитлера бездонную пропасть и горные вершины Оберзальцберга.
— Ушел, — сказала она наконец, выпрямившись и тяжело опускаясь на подушки. — Снова ушел и будет спорить, злиться, взвинчивать себя до поздней ночи. У меня уже нет сил от этих политических дискуссий. Подай мне, дитя мое, капли, которые стоят на буфете, рядом с графином. Опять поднимается давление… Все равно — тридцать, сорок… Спасибо. Обмахни меня немного… совсем немножко… Боже! До чего дошло…
Анна приложила холодное полотенце к вискам и щекам тетки, принесла из ванной таз с водой и опустила в него ее пухлые руки, такие бессильные в минуты раздражения и гнева. Пятна на лице вскоре побледнели, и вот уже она смогла открыть глаза пошире, и сразу же в них блеснула улыбка.
— Ты волшебница, — вздохнула пани Дорота, вытирая платочком мокрый лоб. — Мне лучше, гораздо лучше. Неужели он сегодня опять проведет ночь без сна?
Когда Анна вышла на улицу, она была совершенно уверена, что встретит Зигмунта и он извинится за бурную сцену, какую он закатил им двоим в беседке. Улица уже пустела, прохожих было мало, в полупустых магазинах зевали продавцы. Все, кроме трамваев, было на этой улице серым, убогим, некрасивым и никак не вязалось с зеленой беседкой, висящей над тротуаром. Она дошла до угла Зигмунтовской улицы и после нескольких пересадок наконец оказалась в центре города, недалеко от Хожей. Анна решила никому не рассказывать о своей поездке к Градам и о раздражении Зигмунта. Одно ей было интересно: извинится ли он перед ней за свою выходку? Реакции дяди Стефана тоже иногда бывали странными. Неужели и его кузен, хотя и «красный», по сути дела, был таким же, как все Корвины? Дерзкий, заносчивый, уверенный в себе? Заснет ли он в эту ночь? А какое дело до этого ей, Анне-Марии, жене Адама? Несмотря на прошедшие годы, все еще… «белой»?
Анна думала, что хотя бы на сегодня она покончила с политикой, но оказалось, что на Хожей ее ждал сюрприз: Кристин ле Галль должна была сразу же ехать с ней и Данутой в «Мальву» на такси, присланном доктором. Маршальша просила всех к себе на ужин. И на совещание.
Никогда Анна не думала, что будет свидетелем столь бурных споров именно в этой семье. На ферме ораторствовал, бесновался и диктовал свою волю только Ианн ле Бон, остальные принимали выносимые им приговоры в полном молчании. А в «Мальве» после неудачной встречи Чемберлена с Гитлером в Берхтесгадене, о чем уже знали все, каждый говорил что думал, и поздний ужин превратился в настоящее поле битвы. Роковая «черная среда» и омрачила жизнь спокойного дома в Константине, и изменила старые союзы. Так маршальша, до сих пор больше всего считавшаяся с мнением доктора Корвина, оказалась совершенно независимым от чьих бы то ни было взглядов политиком.
— В конце концов Гитлер все равно проиграет, — утверждала прабабка, — потому что не может вовремя остановиться, взбираясь на вершину. Нужно уметь не спешить и разбить лагерь у самой вершины. И ждать. Он слишком уверен в себе, будет торопиться, и вот увидите — упадет. С вершины можно только упасть.
— Все говорят о его болезненной нервозности, возбудимости, о его странном образе жизни в горной резиденции в Баварии. Якобы его мучает бессонница, поэтому он до трех-четырех утра развлекает свое окружение планами будущих завоеваний, а потом около одиннадцати просыпается усталый, в плохом настроении. Кроме того, он страдает несварением желудка, не пьет вина, кофе и чая. Утверждает, что они могут сократить ему жизнь, а она так нужна в переломный момент немецкому народу, пробуждающемуся к былому величию.
Доктор, видимо, хотел еще что-то добавить, но взглянул на маршальшу и, вероятно, только сейчас вспомнил о ее привычке превращать ночь в день, умолк и даже пробурчал что-то вроде «простите, если…», но прабабка смело подняла перчатку: