Литмир - Электронная Библиотека

Только сейчас она могла разглядеть все уголки побережья, видела поляны, на которых среди островков желтого дрока чернели огромные камни, покрытые рыжей и зеленой плесенью, когда-то отмечавшие походы народов к границам континента. В дубравах шумели старые дубы, а каменные круги свидетельствовали о старинных обрядах друидов, о культе солнца кельтских рыбаков и обитателей уединенных ферм.

Анна-Мария побывала с польскими друзьями и в Ла-Боле. Глядя на крутую излучину пляжа с чистым песком, в котором совершенно не было видно гальки и острых ракушек, на плетеные корзины и полотняные палатки, которых там было больше, чем полосатых зонтов, Анна-Мария почувствовала разочарование. Как же так? Неужели дед с бабкой, живущие в часе ходьбы отсюда, могли так лгать? Она не могла поверить, чтобы Ианн, который все знал об армориканском побережье, никогда не слышал о Ла-Боле, об этой жемчужине — как здесь говорили, — выловленной из океана в двадцатые годы. Там песок действительно был серебристым, почти белым и — что самое главное — на пляже полно детей и присматривающих за ними нянек и матерей. Взрослых здесь было мало, это правда, и никто не показывал нагих плеч, бедер и не бегал по многу раз в воду, как она в заливчике под Пулиганом, но все же Ла-Боль существовал, а в океане купались не только люди, укушенные бешеными собаками. Оказалось также, что сразу же за песками пляжа тянется сосновый лесок, называемый местными жителями «Le Bois d’Amour», то есть совершенно бесстыдно, как сказал бы Ианн ле Бон. В этом «лесу любви» стояли виллы, и все свидетельствовало о том, что в них живут вовсе не рыбаки или крестьяне. Так, значит, Арморик — это не только красочные порты и фермеры, одетые в старинные бретонские одежды? В Ла-Боле не было ни одной женщины в сабо и высоком белом чепце, ни одного мужчины в бархатной жилетке и черной шляпе с лентами. Неужели дед с бабкой ничего не знали обо всех этих проделках «красных», о том, что они пригласили из Парижа и Нанта столько чужих людей, говорящих только по-французски? Правда, Анна-Мария объяснялась с польскими друзьями, и с теткой тоже, на этом языке, но это была какая-то уступка с ее стороны, какое-то предательство, за которое ее строго осудили бы на ферме. Здесь же все выглядело так, словно бретонский язык вообще не существовал, словно этот «лес любви», эти виллы и серебристые пески были предназначены только для чужих, для французов. Кристин ле Галль терпеливо объясняла, что бретонское побережье широко известно и очень модно ездить в Ла-Боль даже из Варшавы. Неужели об этом пляже знали и там? А в Вириаке о нем не слышали? Это было поразительно; Анна-Мария за всю свою жизнь удивлялась так часто, что в старости ее уже ничто не могло удивить, но в тот период она бунтовала против неправды, передаваемой из поколения в поколение, против заговора молчания «белых» сестер и таких же «белых» фермеров.

Зачем ей внушали, что водоросли были морскими сорняками, которые после сушки горят лучше любой травы и существуют лишь для того, чтобы удобрять здешние поля, окруженные каменными оградами? Она поняла, что водоросли в воде жили своей собственной жизнью; цепляясь за скалы, образовывали разноцветные гирлянды и затягивали усталых пловцов вниз, на самое дно, укладывались ажурным ковром возле самого берега, на спокойной воде, свивались в большие клубки, ловушки для маленьких рыб, креветок, паучков и очень мелких моллюсков. Анна-Мария любила вешать себе на шею самые красивые из них, бледно-розовые, обвивала ими руки, вдыхала освежающий, острый запах, это из-за них, из-за водорослей, так пах океан. Почему ей никогда не говорили, что есть люди, которые приезжают издалека только для того, чтобы увидеть океан — хотя для «белых» с побережья он значил так мало, — да еще чтобы вдыхать запах бретонских водорослей, разноцветных цветов моря?

И вот однажды вечером, уплетая на ферме хрустящие блинчики, которые — к сожалению — не умели жарить ни рыбачки из Пулигана, ни тетка ле Галль, ни французские туристы, она спросила:

— А что едят эти чужие люди, которые летом съезжаются в Ла-Боль? Там ведь нет никого, кто им нажарил бы блинчики и сварил бы такой густой суп, чтобы в нем стояла ложка?

Анна-Мария видела удивленные лица старших и открытые рты кузин, но, несмотря на это, храбро продолжала:

— Кажется, они не едят ни рыбу, ни лангустов и омаров, ведь до Пулигана далеко. Они купаются в море, но разве после этого им не хочется есть? Неужели они ничего не едят? Совсем ничего?

Первым пришел в себя Ианн ле Бон. В его глазах был гнев, а губы строго сжаты.

— О чем говорит эта малышка? — спросил он тоном, не предвещавшим ничего хорошего. — О каких бешеных французах?

Он говорил долго и возбужденно, стучал кулаком по столу, но из всего сказанного следовало только одно: Ианн ле Бон знал. Его нога никогда не ступала в это преддверие ада, а летом вообще не до прогулок, ему об этой дачной местности для мещан, об этом мерзком Ла-Боле говорили окрестные крестьяне на ярмарках. Ну что же, нарыв — как нарыв. Может перепачкать гноем самую чистую кожу. Нарывы лопаются сами, или их выдавливают силой, и то, что существует какой-то там Ла-Боль, не может изменить его мнения о добровольном купании в морской воде людей вообще, а этого проклятого Бонапарта в особенности.

За все, как обычно, досталось экс-консулу и Марии-Анне ле Бон. Это они виноваты в том, что его внучке пришла в голову глупая мысль погрузиться в волны океана, и еще эта дочка отщепенца Франсуа осмелилась за ужином наплести столько вздора. Когда дед называл ее именно так, Анна-Мария знала — она попала в немилость, да к тому же еще в то лето не работала на ферме. Похоже, бабка знала гораздо больше, ибо в тот же вечер при свете зажженной свечи тщательно осмотрела свою внучку. От ее внимательного взгляда не укрылись ни более сильный, чем обычно, румянец на лице, ни впервые в жизни загоревшие спина, бедра, ноги. Мария-Анна ничего не сказала, лишь долго качала белым чепцом вправо и влево. Затем приблизила пламя свечи совсем близко к неотрывно следящим за нею глазам Анны-Марии, чуть было не спалив ей ресницы, и сказала то, что, должно быть, давно ее угнетало:

— Такие голубые белки и почти черные глаза были у твоей матери. Ну и что хорошего из этого вышло?

Ей от усталости расхотелось продолжать дальнейший осмотр, но она не запретила внучке бегать по утрам в Пулиган. Вечером на следующий день Анна-Мария слышала, как Катрин объясняла мужу:

— Мать считает, что ничего из нее не получится. Раньше или позже она убежит в Геранд, а может, даже в Сен-Назер. Такие голубые белки бывают только у людей моря и у чаек. Она и вправду не наша. С материка.

Святая Анна Орейская! Почему никогда и нигде она не была «наша»? Ни здесь, на ферме, ни в Геранде, у отца, ни среди тех детей, которые хотя и нравились ей больше, чем двоюродные сестры и двоюродный брат, но говорили между собой на незнакомом, чужом для нее языке. Она научилась от них только двум словам: «так» и «добже», но разве хорошо, что ее никто по-настоящему не считает своей? И так редко хвалят? Даже мягкая Кристин ле Галль как-то раз, целуя ее при встрече, сказала вроде бы неодобрительно:

— У тебя белки цвета океана. Чем ты больше загораешь, тем более удивительными становятся твои глаза. Совсем морские, как у Жанны.

Она сказала только это, но вконец испортила Анне-Марии настроение. Ей вспомнился день расставания с матерью, большой шар только что сорванных первоцветов и черная, совсем пустая сумочка. Всю дорогу, возвращаясь на ферму, она твердила одно и то же, сжимая в гневе кулаки:

— Я не хочу умирать рано. Не хочу. Не хочу!

Так же как у деда, у нее бывали внезапные приступы гнева, за которые ее бранили монахини. Но в этот день Анна-Мария совершенно не чувствовала себя виноватой. Она имела право, черт возьми, потребовать для себя долгой жизни сейчас, когда убедилась, что, кроме лишений, холода и страданий от обмороженных ног и ледяного ветра, на свете существуют также радость, беззаботность, чувство полной безопасности и какое-то родство душ, которое позволяло ей считать этих чужих детей более близкими, чем Клер, Луизу и Поля. Может, именно потому, что они вместе погружались в солнце, в море, в пену?

16
{"b":"839133","o":1}