После второй стопки у Николая обнесло голову, и все потеплело внутри. Он с аппетитом закусил ядреными, в хорошем засоле рыжиками, взялся за ложку. А Федор Прокопьевич сразу захмелел, глаза у него посоловели, вилка в клещнястых пальцах стала непослушной, и он долго не мог зацепить ею гриб.
— Дак вот я тебе про войну начал, — вспомнил старик. — Сколько народу полегло на той войне! А наших, деревенских мужиков! Отца твоего И вала Афанасьевича сам и похоронил. Убило его разом, осколком от мины. Слова не успел сказать. В окопе-то я кричу: «Иван, Иван!», а он лежит и головы не поднимает. Я к нему…
Николай неоднократно слышал рассказ о гибели отца, но всякий раз слушал внимательно, будто впервые, давая выговориться старику, выплеснуть не проходящую с годами душевную боль старого солдата. И наперед знал, что Федор Прокопьевич обязательно сведет разговор к тому, что вот настоящих мужиков, на ком держалась деревня, перебили в войну, а нынешние как-то отошли от земли, подались искать счастливой жизни в городе, и некому теперь передать большое сельское дело.
Так и вышло. Едва закончив рассказ о том, как похоронил отца в том же окопе, Федор Прокопьевич без всякого перехода спросил:
— Ну что же ты, Миколай Иванович, потерял в городе-то, неуж для тебя здесь работы не найдется? Ведь отец-то ваш, складывая свою головушку за землю нашу, за страну советскую, за вас, за сыновей, наверно, надеялся, что вы продолжите его дело. А, Миколай? Что молчишь? Неуж ты не полка Воронцовых?
Николая всегда бередили такие упреки Федора Прокопьевича. Помнится, еще когда был студентом и приезжал к матери на каникулы, старик неодобрительно мотал головой и говорил: «Ох, Миколай, Миколай, боюсь, выучишься ты, да и забудешь свою землю. Все забудешь, оторвешься от нас. А не дело это. Думай сразу, хорошенько думай, как жить будешь».
Да только ли Федор Прокопьевич! О том, что он, Николай, необходим здесь, в деревне, больше во сто крат, чем в городе, говорила вся обстановка, все положение дел в колхозе — и то, что позарез нужны свои, местные специалисты, а не какие-то варяги, большинство которых как наказание отбывают здесь положенный после окончания института срок отработки, что они никак не связаны ни с этой землей, ни с народом; что нужны просто сильные мужские руки; что не случайно учат девушек водить тракторы и комбайны; и в конце концов надо быть слепым, чтобы не видеть, сколько в деревнях и селах одиноких девушек…
Все это Николай понимал и чувствовал, чувствовал сердцем, и если бы не твердил об этом Федор Прокопьевич, все равно бы думал так. А сейчас и вовсе больно было слушать упреки старика, ибо примерял он их не только лично к себе, но и к своему поколению.
— Давайте выпьем за вашу заботу о деревне, — сказал Николай без всякой торжественности и наполнил стопки.
За все время разговора бабка стояла у печи, не проронив ни слова, скрестив на груди руки и лишь изредка в знак согласия с мужем покачивая тяжелей готовой. А Федор Прокопьевич совсем расстроился ст высказанного, дряблые веки его обиженно покраснели, и он, отмахнувшись от закуски, глухо продолжил:
— Почему вот я о войне все толкую? Да потому, что она во мне сидьмя сидит и до смерти ее ни из памяти, ни из тела не вытравишь… Память — она больнее, чем тело, и никогда не заживет. А тело что, поболит да перестанет. Вот она, отметина-то о войне.
Федор Прокопьевич снял пиджак, выпростал из рукава рубашки руку.
— Пощупай-ко вот здесь, — и он потер ладонью свое плечо.
Даже через стол отчетливо было видно изуродованное багровым шрамом плечо старика, выпершую к ключице шишку.
— Ты пощупай, пощупай, не бойся. Это ведь не зараза какая, это память о войне.
Николай осторожно притронулся к плечу. Ощутил под рукой что-то каменно-твердое и мертвенно-холодное.
— Это кость, что ли, сюда свернуло?
— Нету там кости, вышибло ее, а щепки доктора повытаскивали. Осколок это, ходит он по руке туда-сюда, то совсем вглубь уйдет, под самую пазуху, то чуть ли наружу, как сейчас, не вылазит. И все ноет, ноет…
— Так сделать операцию, вытащить его, — сочувственно посоветовал Николай.
— Хе, вытащить! За тридцать-то лет давно бы вытащил, да нельзя. Нерв или сосуд какой-то в щель через него пророс, вот он ходит и таскает за собой этот нерв. Нельзя, говорят, убирать. Да и ладно. Теперь уж немного таскать его осталось…
Федор Прокопьевич снова потянулся к бутылке.
— Давай, однако, еще выпьем. Выпьем за то, чтобы ни вы, ни ваши дети не знали войны. И ты, баба, подходи, не сторонись мужиков, подходи, выпей. Вы ведь тоже, считай, военные были в ту пору. Все — и горе, и утраты, и работу на одном хребте тянули. Да еще нас ждали. Ждали даже тогда, когда и ждать-то уже некого было. Как твоя, Миколай Иванович, мать-покойница ждала своего Ивана. Уж и я пришел с войны, самолично рассказал, как убило Ивана, как похоронил его в окопе, а она все ждала. Они умеют ждать. Давай, баба, выпьем!
Но выпить они не успели: во дворе послышался шум, смех. Потом со стуком растворились сени, опять кто-то впотьмах запнулся о ведро, и открылась дверь в дом.
В избу клубами ворвался морозный воздух. В нем, размахивая длинными рукавами, бесновато закружились два привидения. В вывернутых наизнанку шубах, подпоясанные веревками, с берестяными масками на лицах, привидения кривлялись и приплясывали, постукивая по полу батогами. «Ряженые», — догадался Николай.
Сколько таких ряженых Николай повидал в детстве! Как только наступало рождество, долгими вечерами по деревне из избы в избу ходили веселые скоморохи, потешая людей своими нарядами, шутками, плясками. Ряженые всем желали добра, были бескорыстны, и потому в каждом доме их встречали с радостью. Полузабытой сказкой повеяло от веселых пришельцев, и Николаю сделалось так отрадно, так светло на душе, что он не утерпел и по-мальчишески, как когда-то в детстве, захлопал в ладоши.
А ряженые рады стараться. Кружатся, топчутся, пристукивают палками, будто аккомпанируют своей пляске.
Но они чего-то хотят, так и напирают на хозяина. И вот один из них совсем вплотную подступил к нему, вытянул перед маской руки, бойко заперебирал пальцами. А пальцы-то гибкие, тонкие, с бледно подкрашенными ногтями.
Федор Прокопьевич понял, что от него требуется, не очень уверенно встал, вытащил из комода волынку. Подул в трубочку, наполнил пузырь воздухом, ловко прижал его локтями к груди. И полились из чырлыка[1] нежные, ни с чем не сравнимые звуки древнего, как и сам марийский народ, музыкального инструмента. «Тли-тил, то-ли, тло-о-о…» — пела волынка. «Ай-уй, то-ли, ли-и-и», — вторили ей скоморохи.
Совсем на лад пошло дело! Ряженые уже не кривлялись, не стукали палками, а плавно, в такт музыке кружились по просторной избе, кланялись хозяевам, ему, Николаю, негромко, задушевно пели. Вот так когда-то их бабушки и дедушки под эту волшебную музыку водили на цветочных полянах хороводы и была для них родная марийская земля полна высокого содержания…
Но вот волынка вывела чуть слышную последнюю ноту — и звук истаял, растворился. Остановились и танцоры. С минуту стояли молча, будто прислушиваясь к чему-то, а затем, как и водится, протянули к хозяевам ладони. Федор Прокопьевич и его жена положили на-ладони мелкие монетки. Николай не нашел мелочи, одарил танцоров большим круглым рублем. И теперь, еще раз глянув на их руки, окончательно убедился, что ряженые — женщины… Одна из них, та, что с крашеными ногтями, с поклоном приняла рубль, нарочито долго прятала его в глубокий карман, а потом стремительно приблизилась к Николаю и крепко-крепко обняла… И тотчас отпрянула, будто обожглась. Николай попытался схватить ее, сорвать маску, но ряженая, как кошка, отскочила еще дальше и погрозила пальцем: нельзя, дескать, узнал — хорошо, не узнал — еще лучше.
Ряженые совсем было направились уходить, но Федор Прокопьевич, опять-таки по обычаю, остановил их:
— Постойте-ка, постойте! Какие же вы ночные гости, если не ответите на мои вопросы? Вот скажите-ка, какой нынче уродится хлеб?