И наконец, пора мне уже вам ее представить. Имя вам ничего не скажет, вы, если я не ошибаюсь, ни так, ни эдак не читаете поэзию, в особенности нашу современную, а она именно этим и была — наша современная поэтесса, ни лучше ни хуже («сто лучших, сто худших», говорит С. Г., когда заворачивает авторам рукописи) тех маленьких, незамеченных поэтесс, которых вы каждый день встречаете на работе, в магазине, в автобусе, в кинотеатре, на собрании жильцов дома, даже не подозревая о том, что это кто-то, пишущий стихи, читающий Сафо, Эмили Дикинсон, Сильвию Плат, Весну Парун и не знаю кого еще (свободно дополните список), кому мерзок мир и кто втайне мечтает о том, что она-то и есть новая Гипатия, которую за ереси разного толка молодые фанатичные христиане однажды где-нибудь, может, прямо завтра на центральной городской площади, растерзают, отсекая куски плоти остро заточенными раковинами моллюсков. Кстати, пока не забыл причину моих колебаний, подходить к ней или нет. С месяц до этого я опубликовал скорее саркастический, чем негативный отклик на ее последнюю книгу, который, признаю, был не блестящим, но что-то надо было делать, вот я и маялся дурью с женской литературой. К счастью, из какой-то необъяснимой вежливости мы об этом не упоминали, хотя я и знал, что всему свое время, но оно еще не настало, ночь удалялась от нас, как раскачивающийся пьяный корабль, затерявшийся в пучине.
Ее квартира была недалеко, в двух или трех кварталах, в тихом новобелградском районе, шли мы, не торопясь, и я подумал, что мы как будто все это время играем в плохом, уже виденном фильме, не в состоянии его прервать, поскольку не знаем, что с собой делать. Мы отдались предсказуемому сценарию, раз уж идет, пусть идет до конца. Лифт скользнул наверх, она отперла дверь и, зажигая свет, впустила меня внутрь; передо мной сверкнуло просторное, выбеленное помещение без запаха (а запах квартир это нечто, наводящее на меня ужас). Мансарда была обустроена на любопытный манер: хотя в ней не было стен, они как будто подразумевались, библиотека, письменный стол у окна, большая кровать и дальше все как надо. Я сел и принял предложенную выпивку.
— Красивая квартира, — произнес я, просто чтобы что-нибудь сказать.
— Неплохая.
— От Союза писателей?
— Да нет, — улыбнулась она. — Досталась от бывшего мужа.
— А, ясно. Дети?
— Сын. Семь лет. Сейчас на каникулах с отцом. Есть хочешь?
— Не особо. Но не откажусь.
Она принесла бутерброды. Мы сидели, ели и смотрели последние новости. Меня тошнило от этих рож.
— Пишешь?
— В основном, нет, — ответил я. — А ты?
— Та же история. А как твоя новая книга?
— Кое-какие наброски, но я давно должен был ее закончить. Когда твоя?
— К выставке. По крайней мере так мне сказали, но кому сейчас можно верить. Ну, назови мне хотя бы одного издателя или редактора? Все одинаковые: сумасшедшие, нелепые, гениальные…
«Югославский рынок трикотажа переполнен некачественной продукцией», — вещал лысый диктор с гитлеровскими усиками, а я не знал, что с самим собой делать. Я находился в этой квартире совершенно случайно, хотя, не будем обманываться, случай — это всего лишь другое имя неизбежности, с поэтессой старше меня лет на десять, не меньше, о которой, к тому же, я не знал практически ничего, я выпивал, произносил бессмысленные фразы и слушал глупости о какой-то эпидемии болезни животных, всплеске национализма, братских делегациях неприсоединившихся стран, перемещении трехочковой линии в баскетболе с 6,24 до 7,15 и так далее…
— Я прочла твой текст, — сказала она неожиданно.
— Ага, — промычал я, не спрашивая, какой текст, прекрасно зная, о чем речь. — И?
— Думаю, он мерзкий.
— Мерзкий?
— Отвратительный. Пустой. Нетерпимый. Злобный. И, что хуже всего, неостроумный. Подставь любое похожее прилагательное, прилагательные и так худшие из слов.
— И слово «худший» тоже прилагательное.
— Не спорю. Но если текст ужасный, он ужасный.
— Ладно. Опять прилагательное. Ну, ладно.
— Без капли понимания, ничтожный, неглубокий, без понимания позиции другого…
— ?!!
— Тебе нечего мне сказать?
— Именно, что нечего. Я написал то, о чем в тот момент думал.
Ярость заполняла помещение.
— Не вздумай мне сказать, что все, о чем думаешь, достойно упоминания или — странно сказать! — публикации.
— Разумеется, и не думаю. Но думаю, что честно, если мы будем писать только то, что на самом деле думаем, даже если мы и не правы.
Она передала мне новую порцию выпивки, не забывая и себя. Из этого я сделал вывод, что разговор переходит в более мирное русло. Понемногу мы расслабились. В конце концов, нам обоим было о чем поговорить (чуть было не сказал: мы нашли друг друга), а снаружи бесконечно медленно скользила душная, постаревшая августовская ночь, в которой чувствуешь, как ты стареешь, и в которой одиночество зияет, как разверстая пасть зверя.
— Допустим, я это принимаю, — продолжила она. Но мне непонятно, почему свою ограниченность, незнание и пустоту ты превращаешь в агрессию. Откуда у тебя право судить о вещах, в которых никто не может быть судьей, даже если его зовут Господь Бог? («Или П. П.» — подумал я про себя, но ничего не сказал).
— Итак? — повторила она.
Я сделал попытку защититься:
— Разве у нас у всех нет такого права? И разве мы все не уверены в своем естественном призвании, даже избранности, в том факте, что только это проклятое собственное «я» исключительно право. Мне нечего к этому добавить, кроме, может быть, того, что единственное мнение, известное мне, это мое собственное, но и ему-то я не особенно доверяю. А в остальном я совсем не уверен.
— Несешь чушь…
— Ха, мы сближаемся.
— Любой мужчина-писатель застрелил бы тебя или вылил ведро дерьма, если бы случайно оказался на моем месте.
— Я не делю писателей на мужчин и женщин.
— Делишь, и еще как. Позволь, я тебе прочитаю всего одну фразу, — она поднялась и направилась к столу.
— Не позволю.
— Почему? Боишься, что я ткну тебя носом в ложь?
— Ерунда. Впрочем, какой текст не ложь? И, в конце концов, я не знаю ничего скучнее собственных текстов. (Похоже, я попал в цель. Она остановилась, и мы одновременно рассмеялись.)
— Позволь объявить в этом матче ничью. Или, что лучше, объявить его ненужным.
— Позволяю, — сказала она и налила нам еще по одной.
Только тогда я рассмотрел ее немного лучше. Я вам клянусь, она не была Джейн Фонда, но была совершенно своя, хорошо за сорок, без следов возраста, стройная, ладно скроенная, с немного хрипловатым голосом, каким-то образом близкая. Да, близкая, думаю, я нашел хорошее прилагательное, если хорошие прилагательные вообще существуют. Фильм близился к концу, время после полуночи начало перематываться назад, а мы не умели разговаривать ни о чем другом, кроме писательского ремесла, текстов, издателей, литературных сплетен, тогда как внизу, на улице, протекала какая-то другая, тихая жизнь, которая никогда и не слышала о том, что существует нечто такое совершенно лишнее — вроде сочинительства. И был счастлив этот безымянный мир, в отличие от нас, тоже безымянных, но воображающих, что мы кто-то и что-то, и мы были нужны друг другу только для поддержания этой иллюзии.
Затем я почувствовал потребность в сочувствии и серьезных, сложных словах, со мной всегда так, когда я немного выпью:
— Говорю тебе, это свинцовые времена, особенно для писателей.
Она ничего не ответила. Я вздохнул, готовясь продолжить это совершенное эссе, но не вышло, ей было неинтересно, что об этом думает М. П., и она нервно собирала пустые бутылки. Я знал, что настало время уходить. Сценарий мог одновременно развиваться в нескольких направлениях, к примеру, мы могли сделать то же, что Джефф и Джейн, но просто это был не тот фильм, даже не бледная его копия. Мы были… к черту, кто меня вообще спрашивает, кем мы были. В конце концов, остается только сценарий, и в нем все может развиваться так, как я хочу, а не так, как это было на самом деле. Заблуждаешься, — ответил я сам себе, ни то, ни другое не известно. Все развивается так, как того хочет сама история. Ты здесь более или менее плохо выбранный посредник ее осуществления.