Но тот день, когда случилось то, что случилось, совсем смутил ее разум. Она вернулась домой позже обычного, в одиннадцатом часу. Вообще-то она старалась насколько возможно сократить эти ночные часы — перед тем, как лечь спать. Она никуда не ходила, никто ее не ждал и к ней не приходил, с соседями она обменивалась скупыми формальными приветствиями и никогда ничего сверх того, а сейчас она обнаружила себя в своей комнате, не зная, ни что делать, ни куда себя деть. Сна ни в одном глазу, одиночество давило, как плотное, непрозрачное облако, и она решила выйти немного прогуляться, надеясь, что никого не встретит, м-да, никто этим вечером ей не был нужен, обманывалась она. В тот момент, когда она решала, в какую сторону пойти, к Дунаю или к темному парку за проспектом, где, может быть, среди растительности почувствует немного прохлады, ей показалось, что ее кто-то окликнул, как в раннем детстве ее называл тихий отец…
Она обернулась, никого не было. Только плотная, липкая тишина. Последний след ушедшего дня, как всегда бестолкового, уплотнился до голоса из какого-то дальнего уголка ее сознания, и тогда, именно тогда, вся прошедшая жизнь показалась похожей на эту длинную окраинную, плохо освещенную улицу, мерцавшую и разливавшуюся в горячем воздухе душного новобелградского летнего вечера…
К той старушке она начала ходить дней десять назад. В сезон летних отпусков (сама она никогда не брала отпуск, потому что ей было не с кем и некуда ехать) она согласилась кроме своих подопечных посещать и одну старую, очень старую, восьмидесятипятилетнюю женщину, которая жила через несколько кварталов, в башне, на двадцать третьем этаже, в большой, довольно запущенной квартире — рядом с облаками. Для своих преклонных лет на удивление крепкая, с ясным и острым умом, сметливым взглядом, как у сорокалетней, как будто какая-то неведомая сила почему-то поддерживала в ней жизнь, она отказывалась переезжать в дом престарелых… Они быстро подружились, и работы тут было немного, потому что старушка сама справлялась; их ежедневные двухчасовые встречи обычно проходили за разговорами, точнее, в выслушивании монологов старушки. Мне не жаль, что я им так отдавалась, а жаль, что я мало себя предлагала, сказала она однажды, когда они разговаривали о мужчинах. И еще она услышала и запомнила многое из того, о чем и сама размышляла схожим образом, но ей не с кем было поделиться.
Она начала радоваться этим визитам, потому что слова старушки возвращали ее к себе самой, как будто она пробуждалась от долгой пятилетней летаргии, когда она не делала ничего, кроме как ходила на работу, ела, спала и грезила.
Да, дочка, говорила старушка в длинном монологе, я и сама не знаю, сколько мне потребовалось времени, чтобы понять, что жизнь — это не только постоянное вызывание и принятие боли. Нет, не только это, в жизни должна быть и радость. Но, шептала она, как будто исповедовалась, чтобы прийти к этому, надо, наверное, сначала пройти через страдание. Все равно, уже потому, что мы здесь, мы обязаны трудиться в пользу собственной радости и радости ближних, жизнь одна, и не надо проводить ее в плохом настроении. Напротив, надо провести ее, отдавая, когда отдаешь, боль стихает. Только многие недостаточно сильны для того, чтобы отдавать. Они думают, что, если они что-то не отдали другим, то это что-то останется у них. Как же это скудоумно, мы существуем только тогда, когда отдаемся. Как ты думаешь, прожила бы я так долго, если бы я не отдавалась, и мне жаль, что не больше, только об этом жалею, потому что потом вспоминаешь это как самое прекрасное, что ты могла сделать для себя и для других. Ты проживешь настолько долго, насколько у тебя хватит прекрасных воспоминаний, старушка прямо так ей и сказала, а она вдруг поняла, что ей самой, собственно, и нечего вспомнить, что ее прошлое уместилось в нескольких фразах. А время, которое только должно наступить, если вообще когда-нибудь наступит, открывалось ей темной, предсказуемой пустыней, угрожая превратиться в немое ожидание смерти.
Я знаю, что ты сейчас думаешь, говорила ей тогда старушка, глядя на нее глазами какой-нибудь ее ровесницы, знаю, что ты думаешь. Не позволяй этой слабости в тебе взять верх, найди какую-нибудь радость, отдайся ей, я знаю это, я была такой же, как ты. Самое трудное — договориться с самой собой, человеку труднее всего с самим собой. С другими еще так-сяк, а пока научишься бороться со своими заблуждениями и слабостями, пройдут лучшие годы. Когда я была молодой, примерно, как ты сейчас, я умела все себе объяснить. Разумеется, это ничего не значило для моих чувств, то есть я хочу сказать, что мое знание никак не умаляло боль жизни. Нет. Как будто это знание только усиливало боль, до тех пор, пока я не открыла Для себя любовь, любовь — это остров спасения, каждое мгновение без любви — это смерть в чистом виде. Вот, я умру послезавтра, сказала ей старушка позавчера, мой клубочек отмотался до конца.
И умерла, в тот час, как сама предчувствовала или сама себе назначила, а кто это может знать наверняка.
Прошлым утром, идя к старушке, уже издалека она увидела перед многоэтажкой «скорую»… Лифт работал только до восемнадцатого этажа, дальше она пошла пешком. В гостиной она застала двух санитаров, дежурную докторшу, крупную бледную брюнетку, которая на своей работе на смерть-то уж насмотрелась, и какого-то незнакомого мужчину средних лет со светлыми старушкиными глазами. Он диктовал докторше сведения о покойной и описал ее последние мгновения. Она как будто бы намеренно остановила дыхание, сомкнула веки и угасла, сказал он, тем утром она не встала с постели, а когда я зашел в ее комнату посмотреть, не проснулась ли, она поприветствовала меня тихим голосом и попросила принести ей стакан воды. Я ушел за водой, а когда через минуту вернулся, ее душа уже покинула этот мир. Ангел пришел забрать то, что ему принадлежит.
Все помолчали немного, потом санитары вынесли прикрытое тело, недовольные тем, что пять этажей придется пробираться по узкой, слабо освещенной лестнице. Докторша кашлянула и попросила человека средних лет подписать какую-то бумагу. Он это сделал, после чего крупная бледная брюнетка добавила, что всеми формальностями, связанными с похоронами, займется администрация больницы и что ему все сообщат. Потом она встала, попрощалась и ушла. Они остались вдвоем. Выяснилось, что этот человек — сын старушки, который больше десяти лет не выходил на улицу. Это не мой мир, сказал он, он мне вообще не нужен, здесь у меня было все, мама об этом позаботилась…
И теперь, идя по пустому ночному кварталу, она думала обо всем, о себе, о прошедшем дне, перевернувшем все с ног на голову, о старушке и о своем неминуемом конце, и никак не могла вспомнить, как она вышла из квартиры, сказала ли что-нибудь, уходя, и сказал ли он ей что-нибудь, что-то выбило ее из колеи, что-то, чему нет названия, или она его не знает, неважно что: не ужас, не тоска и не изумление, а все это вместе, и что-то еще, чему нет названия. Она пришла в себя только у следующего подопечного, куда, наверное, по инерции отправилась, и весь тот день, до позднего вечера, провела, обходя одиноких несчастных стариков, но больше не думала ни о чем печальном, нет, тот человек занял в ней лишь для него предназначенное пространство, куда извне не проникал никакой свет, потому что он сам был этот свет.
* * *
Наконец, она уснула, глубоко за полночь, успокоенная прогулкой, усмирив мысли, усталая, с легкой дрожью внизу живота. Никому не дано до конца проникнуть в собственные сны, и она не поняла свой, затопляющий мысли, какой-то искаженный, как, впрочем, и все другие сны. Ей снились все куры, которых она съела за всю свою жизнь, несколько сотен кур, набившихся в какой-то узкий, слабо освещенный коридор, похожий на тот, в многоэтажном доме старушки, они подходили к ней и клевали в ноги, как будто теперь они хотели съесть ее, прижавшуюся к шершавой грязной стене, не позволявшей убежать. И все, как одна, смотрели на нее промытыми глазами, полными боли. А она, вопреки жуткой сцене, все-таки улыбалась, предчувствуя, что эта стена, живая и податливая, как-то ее защищает, улыбалась, потому что откуда-то знала, что это только сон.