Ей показалось, что ее кто-то окликнул, причем по прозвищу, как много лет назад к ней обращались близкие люди.
Ничего.
Тишина. Поблизости никого.
Значит, ей все-таки показалось. Вокруг была глухая тишина поздней летней ночи, тот самый безмолвный час, когда в ее квартале люди уже давно спят, в одиночку или вдвоем, сморенные духотой, семейными скандалами или скучной телепередачей. И вдруг здесь, посреди окраинной новобелградской улицы, после тяжелого дня, ей стало понятно, что ее жизнь, такая, какой она только и могла быть, умещается в нескольких фразах. И не бог весть каких, а в самых обычных, которые, однако, представились ей со всей силой внезапно открывшейся правды, единственно возможной тяжелой правды.
Прошедший день был больше похож на какой-то непонятный кошмар, чем на реальность, хотя утром казалось, что он будет такой же, как и все другие, неинтересный и ровный, как все дни за последние пять лет с тех пор, как умер Марко, ее муж, единственный ее мужчина. Иногда, в этом внезапно наступившем одиночестве, которое угрожало превратиться в дурную бесконечность, она удивлялась сама себе, как это вообще было возможно, что она никогда, вообще никогда, не была ни с кем другим. Но, вот так случилось, ее соприкосновение с мужской, более печальной стороной мира, произошло только с Марко, и после всего, даже во все чаще повторяющиеся моменты, когда отчаяние угрожало затопить ее полностью и целиком, она была уверена в том, что это стечение обстоятельств, поскольку не было ее выбором, а именно стечением обстоятельств, само по себе не такое уж безнадежно скверное, просто вот такое. С Марко она прожила больше половины всей своей жизни, выйдя замуж совсем молоденькой, в семнадцать лет, влетев в семейную жизнь, как в единственно возможный выбор, спасаясь бегством от сумасшедшей матери и неслышного, едва заметного отца.
Да, вообще Марко не был бессмысленным выбором, к тому же сопровождавшимся и ранней страстью, которая потом, когда она родила Неду, как-то растворилась и рассеялась в ровной, невыразительной, предсказуемой, безличной, одним словом — нормальной новобелградской повседневности. Она ненавидела эту нормальность, которой многие, в основном те, у кого ее нет, жаждут, а те, у кого она есть, не знают, что с ней делать, кроме как примириться с ней; и она со временем научилась как-то укрощать свою ненависть, а потом, в одно утро, через два месяца после свадьбы Неды и отъезда молодых в Окленд, на другой конец света, туда, где люди ходят вверх ногами, на сорок восьмом году своей жизни проснулась рядом с уже остывшим Марко.
Накануне ночью они с Марко занимались любовью, ни на секунду не подозревая, что это в последний раз, как обычно, немного рутинно, без поцелуев и глупых ласковых слов; молча, как будто они друг друга выносят ровно настолько, насколько каждому необходимо испытать свой оргазм; с мыслями, которые всегда устремляются туда, куда им хочется, к загадочному, далекому предмету желания. Потом они уснули под телевизор с выключенным звуком, на экране которого какая-то другая пара гораздо лучше изображала любовь, чем их реальное соприкосновение, но утром проснулась только она. Марко умер во сне. Ангел, уносящий души, утомленный однообразной работой, слишком консервативный для того, чтобы такие деликатные посылки, весом в среднем 22 грамма, посылать обычной почтой, DHL-ом или FEDEX-ом, прибрал в ночи и его, Марко, оставив на лице умершего выражение, похожее на улыбку. Так завершилась эта глава ее однообразного и растекшегося романа всей жизни.
Теперь ей пятьдесят три года. Ее жизнь — только ее. Она похоронила своего единственного мужчину, какого-никакого, но все-таки мужчину, потом и родителей, совсем уже сумасшедшую мать и едва различимого отца. С дочерью она регулярно разговаривает по телефону, каждую субботу. По карточке за пять долларов можно пересказать «Войну и мир», а уж то, что мы делали в течение еще одной глупой недели, застоявшейся, как воздух под крылом у курицы, и подавно… Там утро, здесь вечер, там, вроде бы, зима, а здесь действительно лето, жаркое и душное. Ночью, когда бетон отдает тепло, Новый Белград — столица какого-то африканского государства. Чтобы не думать о себе, она думает и беспокоится о других, выматывается на работе, возведя это в систему, с первой половины дня до позднего вечера она посещает стариков, брошенных и забытых, как будто они и не жили вовсе, угасающих от одиночества и страха в своих новобелградских клетках и кельях. И пока она за ними наблюдает, пока моет их и переодевает, дает лекарства, готовит еду и разговаривает с ними, сама утешается тем, что еще не совсем старая и что ей еще сколько-то отпущено времени. Ну, хотя бы, она может верить в то, будто что-нибудь изменится, и, наверное (как, упаси господь, самой себе давать наркоз), обманывается, якобы жизнь только должна начаться. В конце концов, так ей легче переносить осознание, темное, до боли, что и она похожа на своих подопечных и, пока ухаживает за ними, сама готовится к подобной жизни. Без такого утешения мысль о том, что ее никто никогда больше не пожелает, или хотя бы не бросит на нее двусмысленный взгляд, или не позвонит ей, чтобы сказать что-нибудь как бы по секрету, но на самом деле только для того, чтобы с ней пообщаться, была бы невыносима.
И поэтому, чтобы как-то избежать серости и скуки, все больше преследующих и затягивающих ее, она начинает осознавать то, что всегда от себя скрывала и каким-то образом подавляла, считая неважным, даже лишним. По утрам, прежде чем уйти на работу, она долго лежит в постели и вспоминает, как всегда мечтала о мужчинах и как они всегда значили для нее намного больше, чем она готова была признаться — себе, а кому же еще, потому что этого другого у нее никогда не было. И вот теперь ей кажется, что почти вся жизнь — та самая, внутренняя, глубинная жизнь, она есть у каждого из нас, и никогда не равна той, которой мы действительно живем, и никак не может равняться тому, что мы о ней умеем, можем, хотим и смеем сказать, — та ее жизнь, да, именно та, может быть, единственно действительно ценная жизнь прошла в постоянном придумывании желания кому-нибудь принадлежать настолько и так, чтобы полностью забыться и исчезнуть, до остановки дыхания, потому что настоящая любовь всегда и только именно это: подчинение другому и растворение в нем. Но этого не случилось. Одно дело — желать, другое — позволить желанию наполнить тебя, третье — уметь реализовать его. Сейчас она хотела бы этого, но не знает как, ей кажется, что поздно, все реально несуществующие возможности упущены.
И поэтому она продолжает грезить о том (по крайней мере этого у нее не отнять), как завтра, когда она откроет почтовый ящик, на котором по-прежнему имя Марко и его фамилия, ей откуда-нибудь придет письмо. Ее вообще не волнует, что это невозможно, что теперь никто не пишет писем. Или (обманывается она) как спустя сто лет ей позвонит какой-нибудь знакомый времен молодости, из тех времен, когда еще не было Марко, и пригласит ее куда-нибудь, какой-нибудь внимательный, средних лет, в хорошей форме господин, с идеальными манерами, обаятельный, привлекательный, стильный, остроумный и мужественный — все сразу, со всем набором старомодной манеры ухаживать. И что за дело ей до того, что в такие моменты ее воображение приобретает очертания обычных женских мечтаний, и ее совсем не пугает, что хороший стиль и приличные манеры после 1941 года исчезли без следа, и теперь их нет, здесь, в Новом Белграде, точно так же, как и везде, по крайней мере в этом мир везде одинаков. Теперь никто не пишет писем, никто не дарит цветов, никто не катается в лодке по озеру, кроме как в старых русских рассказах, в глупых американских любовных фильмах и в новых французских теоретических рассуждениях соблазнении. Одно из них гласит: соблазнение — это игра с самим собой настолько же, насколько и с другими, и вообще не должно приводить к исполнению желания, хотя не исключает этого, длится долго и делается тайно… ну да, она, как и все одинокие люди, неосознанно желает этого, чтобы облегчить боль существования, не существования любви, а существования как такового, экзистенции боли. А что еще она могла: за свои пятьдесят три года так и не придумала ничего ни умнее, ни лучше для исцеления от ежедневного отчаяния, — а от отчаяния, признаться, до конца исцелиться нельзя. Нет от него спасения. Поэтому каждый устраивается, как может. Русские реалисты пишут рассказы; американские режиссеры снимают кино; французские теоретики развивают теории; старики умирают в своих комнатах; праздная публика пьет пиво, смотрит телевизор, летом, когда душно, как сейчас, включает вентиляторы, а зимой ждет лета и ходит в гости, а на похороны ходит в любое время года, по необходимости… А она от скуки и в отсутствие чего-нибудь иного грезит о старомодной манере ухаживать.