Законы политической драматургии не отличаются в этом смысле от театральных: раз вывешено на сцене в первом акте ружье, оно должно выстрелить — раньше или позже. Так и с бомбой.
Но была ли бомба-то? Ключевский, похоже, и сам не заметил, что, предположив несовместимость абсолютной монархии с аристократическим персоналом, он нечаянно встроил в свою концепцию московской государственности фатальную необходимость гигантского, переворачивающего всю жизнь страны взрыва. И не спасает тут дело его замечание, что «надобно было до поры до времени заминать его [т. е. вопрос о несовместимости], сглаживая... средствами благоразумной политики, а Иван хотел разом разрубить вопрос, обострив самое противоречие, своей односторонней политической теорией поставив его ребром, как ставят тезисы на ученых диспутах, принципиально, но непрактично... Этот вопрос был неразрешим для московских людей XVI века»101. А для людей XVII, выходит, разрешим? Или XVIII? Разве в хронологии дело?
В том-то и проблема, что как московская политическая практика того времени, которую мы только что словами Ключевского же и описали, так и опыт североевропейских соседей Москвы, чей государственный механизм устроен был точно так же, как у нее, заставляет нас усомниться в самой постановке вопроса.
Начнем с того, что царь Иван вовсе не был первым, кто заметил описанный Ключевским конфликт. Еще в 1520-е его отец Василий попытался, как мы помним, противопоставить своих дьяков Боярской думе, установив в Москве личную диктатуру. Но конфликт этот почему-то не привел тогда к смертельной конфронтации, как при его сыне. Напротив, в эпоху Великой Реформы боярство, обнаружив несомненную способность к политическому обучению, ответило на попытку установления единоличной власти статьей 98 нового Судебника и созывом Земского Собора, более того, подготовкой конституционного переворота.
Иначе говоря, московская государственная машина оказалась не такой уж беспомощной и неповоротливой, чтоб не обнаружить пространство для политического маневра внутри абсолютной монархии. Она нашла новые формы равновесия между властями. Сам состав Правительства компромисса, во главе которого стоял человек, даже не имевший ранга боярина, и душою которого был тоже не боярин, а священник (тогда как боярин князь Кур- лятьев, а, возможно, и боярин князь Курбский были его рядовыми членами), говорит о способности тогдашних московских политиков адаптироваться к новым условиям политического бытия. Короче, даже после тиранической попытки Василия, которая «возбудила вопрос» еще за полвека до опричнины, это все еще была открытая система. Более того, она была на пути к достижению новых политических компромиссов.
Другое дело, что компромиссы эти противоречили, как мы помним, интересам могущественной коалиции контрреформы — иосифлянской иерархии, помещичьему офицерскому корпусу, высшей бюрократии, — которым нужна была неограниченная царская власть, способная сокрушить традиционный порядок. Одним, чтоб защитить их от Реформации. Другим, чтобы экспроприировать крестьянство, а заодно и предотвратить военную реформу. Третьим, чтоб устранить опасных соперников «наверху». Другое также дело, что Правительство компромисса оказалось неспособно — и мы подробно об этом говорили — противопоставить им на Земском Соборе коалицию реформы (нестяжателей, боярство и созданную новым земским самоуправлением страту «лутчих людей» русской деревни). Другое, наконец, дело, что лишь в обстоятельствах такого неустойчивого политического равновесия и мог выйти на первый план личный характер царя.
К середине века и в разгар реформы история создала для него не одну, а три возможные роли: он мог возглавить какую-либо из противостоявших друг другу коалиций, но мог и остаться над схваткой, выступив между ними арбитром. В качестве лидера коалиции реформы он мог бы ускорить процесс европеизации России. Как арбитр он мог его замедлить. Иосифлянская идеология и «подозрительное и болезненно возбужденное чувство власти», так хорошо описанное Ключевским, расположило его к третьему амплуа: он возглавил коалицию контрреформы и круто развернул страну прочь от Европы. Но разве доказывает это невозможность компромисса между абсолютной монархией и аристократическим персоналом?
Не об органической их несовместимости говорит нам то обстоятельство, что конфликт перерос в войну на уничтожение, но лишь о неустойчивом балансе сил в Москве в середине XVI века, когда конфронтация между двумя противостоящими друг другу политическими блоками достигла пика. И это, кстати, отвечает на вопрос, который обходит Ключевский: почему точно такой же конфликт не перерос в смертельную конфронтацию при Василии? Да просто же потому, что Великая Реформа 1550-х и созыв Земского Собора сделали контрнаступление средневековой реакции неотложным. Промедли она тогда — и процесс европеизации России мог стать необратимым.
Вот чего не было при Василии. И вот что стало доминирующим политическим фактом, как любил говорить Ключевский, при Грозном. Развернуть процесс европеизации вспять могла только самодержавная революция.
ТРЕТЬЕГО НЕ ДАНО?
Так неверная теоретическая предпосылка, неразработанность категории абсолютной монархии в русской историографии начала XX века сделали великолепного аналитика Ключевского пленником вполне, как мы видели, примитивной концепции Белова. По сути, вынудили его поставить вопрос в той же плоскости, что и его антипод: либо «царь управляется без содействия бояр» (самодержавие), либо «боярство устраивает государственный порядок без государя» (олигархия). И третьего не дано. Но почему, помилуйте, не дано? Почему всем было дано и только России не дано? Почему Дания, Англия или Швеция, бывшие на протяжении всего позднего средневековья ареной жесточайшей борьбы между единоличным лидерством и аристократией, не превратились из абсолютных монархий во вторую Польшу, а Россия непременно должна была превратиться?
Ключевский видит страшную вину Грозного в том, что он вытащил наружу латентный конфликт между абсолютизмом и аристократией. Но, как и Белов, он не замечает, что именно кофликт, именно перманентная борьба между ними, то тайная, то открытая, и была нормой, законом существования, можно сказать, естественным состоянием абсолютных монархий Европы. Неестественной была как раз ликвидация этого конфликта. Патологией было политическое уничтожение аристократии. Уникальной в Европе была самодержавная революция, пережитая Россией при Грозном. Короче, третье было дано. Третьим была абсолютная монархия.
Белов представлял себе ее становление как простую замену аристократии бюрократией. На самом деле абсолютная монархия была несопоставимо более сложной системой, нежели предшествовавший ей конгломерат удельных княжеств. И сложность ее требовала не упрощения, но адекватного усложнения управленческой структуры. Именно это и произошло в России во времена Ивана III. Ее управляющая элита стала, как и повсюду в Европе, неоднородной, строилась теперь из обоих отличных по значению и происхождению элементов — аристократического и бюрократического — из их совмещения в самых разных пропорциях, из политического компромисса между ними.
И уже поэтому абсолютность монархии требовала вовсе не абсолютного устранения, а тем более истребления аристократического «персонала» (и вместе с ним латентных ограничений власти). Напротив, она его предполагала. И это естественно, ибо лишенная политического влияния аристократии абсолютная монархия неминуемо дегенерировала (в деспотизм, как, по-видимому, произошло во II веке до н. э. в Китае, или в самодержавие, как случилось в XVI веке в России).
Конечно, устройство аристократии в абсолютной монархии было болезненным и противоречивым историческим процессом. Конечно, монархия могла опираться против вельмож не только на бюрократию, но и на горожан и даже, как в Скандинавии, на «лутчих людей» местного крестьянства. И компромиссы ее с аристократией могли принимать самые разные формы. Важно здесь, однако, что и короли, и аристократия воспринимали себя как элементы одной и той же системы абсолютной монархии и, стало быть, полагали своей целью не уничтожение друг друга, но лишь поиск наиболее выгодной формы компромисса. Так обстояло дело в Европе, так обстояло оно и в доопричной Москве: спор шел о форме сосуществования, а не о жизни и смерти, как поставила его опричнина.