А почему, собственно, нельзя? Разве не то же самое говорили Кавелин и Соловьев о Карамзине и Погодине? А Покровский и Полосин о Соловьеве и Кавелине? В этом смысле Виппер и Державин вели себя как раз вполне традиционно, раскассировав Покровского и Веселовского и обвинив их в «искажении прошлого своей родины» (а заодно, конечно, отказав в «научности» и Соловьеву, и Кавелину, а тем более Карамзину и Погодину). Нет, не прошибить было печальными вопросами броню торжествующих оппонентов. Послушаем, однако, как объясняет Веселовский происхождение «кошмара».
Во-первых, полагает он, дело в том, что «наставлять историков на путь истинный... взялись литераторы, драматурги, театральные критики и кинорежиссеры», одним словом профаны. Опять холостой выстрел. Потому что академик Державин, которого он только что цитировал, был вполне профессиональным историком. Так же, как академик Виппер, четырежды в четырех изданиях своего «Ивана Грозного» пропевший осанну «повелителю народов и великому патриоту». Крупнейшим специалистом по русской истории был и профессор Бахрушин, тоже выпустивший три издания своего «Ивана Грозного», где тиран изображен монархом демократическим, отдавшим, так сказать, всю свою кровь, каплю за каплей, делу пролетариата, виноват, русского народа. Высокопризнанным специалистом был и профессор Смирнов, тоже автор «Ивана Грозного», дошедший в апологетическом экстазе до того, что открыто противопоставил научному анализу «силу народной мудрости, оценившей и прочно удержавшей в своем сознании действительно прогрессивные черты деятельности Грозного»20.
Между тем даже Карамзин, казавшийся теперь уже совершенно допотопным, и тот с большим достоинством сумел отделить интеллект нации от ее предрассудков и — в противоположность профессионалам XX века — без колебаний отдал предпочтение первому. Вот как заканчивает он девятый том своей «Истории государства Российского»: «В заключение скажем, что добрая слава Иоанна пережила его худую славу в народной памяти; стенания умолкли, жертвы истлели... но имя Иоанново блистало на Судебнике и напоминало приобретение трех царств Монгольских; доказательства дел ужасных лежали в книгохранилищах, а народ в течение веков видел Казань, Астрахань, Сибирь как живые монументы царя-завоевателя; чтил в нем знаменитого виновника нашей государственной силы... отвергнул или забыл название Мучителя, данное ему современниками. История злопамятнее народа»21.
Проблема была, следовательно, не в торжестве профанов, но в том, что полтораста лет спустя после Карамзина историки-профессионалы сделали почему-то выбор противоположный. И без всякого стеснения предпочли своей профессии народные песни, где «Грозный царь выступает не просто как историческое лицо, а именно как герой, деяния которого воспеваются и прославляются». Они, а не профаны писали свои книги как эти самые песни о «великом друге и вожде», писали, отбивая хлеб у драматургов и режиссеров, писали наперегонки с ними — и опережая их. Нет, не подтверждается фактами первый тезис Веселовского.
«Но главное, — выдвигает он второй тезис, — то, что люди науки, и в том числе историки, давно утратили наивную веру в чудеса и твердо знают, что сказать что-либо новое в исторической науке не так легко, что для этого необходим большой и добросовестный труд над первоисточниками, новый фактический материал и совершенно недостаточно вдохновения, хотя бы и самого благожелательного»23. Но разве не буквально то же самое слышали мы за столетие до этого от Кавелина и Соловьева? И разве предостерегли их проповеди общественное сознание России от жесточайшего рецидива «историографического кошмара»? Короче, и второй тезис С.Б. Веселовского ничего нам не объясняет.
НАУКА И НАЦИОНАЛЬНАЯ ДРАМА
Степан Борисович был великолепным историком, ученым милостью Божией. Я искренне сочувствую его горестному недоумению и растерянности. Но сочувствие не может помешать мне констатировать, что дело тут намного сложнее, чем ему представлялось. Он встретился с национальной драмой, а пытался трактовать ее как случайное и временное отклонение от «науки». Даже оппоненты подсказывали ему, что не так все просто, что на самом деле уходит его спор с современным ему кошмаром в глубь веков. Тот же Полосин доказывал, что Веселовский «изучает опричнину с позиций князя Курбского, позиций ненадежных, попросту сказать, насквозь прогнивших»24.
Я уверен, что Степан Борисович никогда бы с такой аналогией не согласился. И зря. Потому что, если отбросить партийно-советскую брань, аналогия-то по сути верна. Потому что и Курбский, и Веселовский действительно сражались в одной команде в вековой национальной дискуссии о природе и происхождении русского самодержавия, в исторической, если хотите, битве, происходящей в сердце одного народа, расколотом надвое.
Может быть, все разбитые надежды и отчаяние Веселовского происходили из того, что он никогда не усомнился в самом постулате Соловьева, связавшем две совершенно разные плоскости исторического бытия нации — глубокую травму общественного сознания с той или иной степенью «зрелости» науки. На самом деле окончательное решение теоретического спора о прошлом страны немыслимо, покуда оно не утратит своей практической актуальности. Ибо никакая степень зрелости науки не сможет освободить общественное сознание от древней и мощной самодержавной традиции. Изжить ее общество может только в собственном историческом опыте. А наука, сколько б новых первоисточников она ни открыла, заменить этот опыт не в силах.
Другое дело, что, как врач больному, может она помочь обществу — или помешать ему — преодолеть эту традицию. Вопрос лишь в том — как? И только здесь подходим мы к действительной проблеме Иванианы. С моей точки зрения, состоит она в том, что все знаменитые критики Грозного в русской историографии, начиная от Михайлы Щербатова и кончая самим Веселовским, всегда были скорее диссидентами, нежели настоящими оппозиционерами.
ДИССИДЕНТЫ ИВАНИАНЫ
Иначе говоря, они спорили, обличали, негодовали и проклинали, они были правдивы и сильны в своей критике, покуда достаточно было одной критики. Но конструктивной альтернативы самодержавной традиции они никогда не выдвинули. Они просто не увидели ее в прошлом своей страны — ни теоретически, ни исторически. Не увидели, другими словами, что самодержавием, объединившим в себе черты как цивилизации, так и антицивилизации, Россия вовсе не исчерпывается. Что холопская традиция, из которой оно выросло, лишь часть ее исторического предания. Самое большее, что могли они в смысле альтернативы предложить, это опыт других, более благополучных «цивилизованных» стран. И потому неспособны были объяснить даже собственное свое происхождение. Потому так легко было представить их агентами, сознательными или бессознательными, этих чужих стран. Убирайтесь в «латинскую» Литву, могли им сказать в XVI веке. Или в «жидовский» Израиль — в XX.
Зато апологеты самодержавия, начиная от самого Ивана Г розного и кончая Иваном Смирновым, опирались не только на древнюю и мощную патерналистскую (холопскую) традицию, но и на предрассудки нации, пережившей катастрофу самодержавной революции. И на внедренное ею в массовое сознание могучее стремление к оправданию сильной власти имперского Хозяина. Да зачем далеко ходить? Вот как суммирует уже в 2000 (!) году главный урок «российской цивилизации» утонченный интеллектуал и выдающийся идеолог неоевразийства В.В. Ильин: «За какую бы политическую ширму правительства ни прятались, России хорошо при сильной власти, строящей или восстанавливающей ее как империю»25.
Потому-то и оказывались неизменно против холопской традиции безоружны диссиденты Иванианы. Ибо что значили все первоисточники, все нравственное негодование и даже мартирологи жертв самодержавия перед страшной мощью массовых культурных стереотипов? Это было все равно что штурмовать неприступную крепость, вооружившись гусиными перьями.