Литмир - Электронная Библиотека

И снова возвращает нас это к уже исчерпанной, каза­лось бы, теме суда истории и суда историков. И снова до­казывает, что негоже историку уподобляться средневеко­вому хронисту или канцелярскому писцу в суде истории. Не только потому, что, превращая свой вердикт в рабскую копию вердикта истории, он приговаривает побежденных вторично. Еще и потому, что приговаривает он их предвзя­то. Приговаривает, отнимая у них возможность победы не только в прошлом, но и — что много важнее — в будущем.

Посмотрим теперь на дело с другой стороны. Это имеет смысл, потому что, даже если читатель согласился с за­ключением, к которому пришли мы в первой части книги, серьезные теоретические или, как модно теперь говорить, метаисторические вопросы все равно остаются. Ну, такой, например. Пусть Россия действительно начинала свое го­сударственное существование в рамках европейской ци- вилизационной парадигмы, но Европой (в этом цивилиза- ционном смысле) не стала, то чем она стала? Азией? Или ни тем ни сем, а так, болтается где-то «на вечном распутье между Европой и Азией»1, как высокомерно выражается, скажем, Николай Борисов, автор единственной отечест­венной биографии Ивана III? В «мистическом одиночест­ве», как уточняет Александр Панарин?2

Приверженцы новейшей «неоевразийской» схемы рус­ской истории, похоже, колеблются между двумя этими ги­потезами происхождения русской государственности — азиатской и, употребляя выражение B.C. Соловьева, «особняческой». Борисов, к примеру, склоняется к тради­ционной, в духе Большого Стереотипа, «азиатской» гипо­тезе. «Основанная на азиатских по сути принципах мос­ковская монархия, — пишет он, — была несовместима с западноевропейской системой ценностей»3. Роль Евро­пы в этой схеме сводилась к тому, что она «коварно пред­лагала России свою систему ценностей, сознавая ее губи­тельность для великой евразийской монархии»4.

Не спрашивайте почему. Борисов не объясняет, но его вы­ражения — «несовместимость», «губительность» — гово­рят за себя. Зачем, в самом деле, станет кто-нибудь давать яд нормальному человеку, если не затем, чтоб его отравить? Или, говоря словами Зюганова, «ослабить, а если удастся, то уничтожить»? Слава богу, русское государство было на­чеку. И даже «в тех случаях, когда насущная необходимость заставляла российское правительство пользоваться матери­альными достижениями Запада, оно ревниво следило за тем, чтобы «вместе с водой не зачерпнуть и жабу»5. Проис­ходило это главным образом потому, что «русские в глуби­не души всегда считали себя народом, избранным Богом»6. Просто «бремя исторического одиночества [узнаете язык Панарина?] порой становилось невыносимым»7.

Удивительно ли, мы с Борисовым расходимся, так ска­зать, изначально? И что читатель ничего из его моногра­фии не узнает ни о церковной Реформации, ни о «лутчих людях» русского крестьянства, а борьбе нестяжателей против иосифлянства в 650-страничной книге посвящен лишь один нейтральный абзац? Неудивительно также по­этому, что Иван III у него «создатель самодержавия»8. И в государстве, которое он построил, «много... от жесто­кой, но внутренне хрупкой восточной деспотии в духе Зо­лотой Орды».9 Важно лишь, что это замечание Борисова как раз и вводит нас в эпицентр теоретических дискуссий о природе российской государственности, бушевавших в 1960-е и на Западе, и в СССР. Вводит, несмотря даже на то, что автор, судя по всему, о них и не подозревает.

Дело в том, что упомянутая им «восточная деспотия» еще с XVI века была общепринятым для европейских мыс­лителей определением азиатской государственности (крупнейший ее знаток Карл Виттфогель называл деспо­тию «системой тотальной власти»)10. В противополож­ность ей политическим псевдонимом европейской госу­дарственности полагалась «абсолютная монархия» (или, как говорил Монтескье, «умеренное правление»). Только разобравшись в этой терминологической подоплеке тог­дашних споров, сможет читатель понять, почему вокруг противостояния «абсолютной монархии» и «восточной деспотии» ломалось тогда столько копий. И что, собствен­но, имел в виду известный американский историк Доналд Тредголд, когда предварял в 1964 г. сборник статей на эту тему таким вопросом: «Где место России в истории? Сле­дует ли ее рассматривать как одну из азиатских систем или как одно из европейских сообществ?»11

Короче говоря, сводилось все в теоретических дискус­сиях тех лет к тому, что я называю биполярной моделью, т. е. к выбору между абсолютной монархией и восточной деспотией. Согласно этой модели, политическая система, не соответствовавшая параметрам абсолютизма, автома­тически зачислялась по ведомству азиатских «систем то­тальной власти».

Я говорю о дискуссиях 1960-х потому, что то была пора самых бурных, пусть большей частью, как мы еще увидим, и бесплодных теоретических обсуждений нашего предме­та. Никогда больше не было ничего подобного таким представительным спорам о природе и происхождении русской государственности. И поэтому, я думаю, нет нам, пожалуй, смысла очень уж подробно останавливаться на противоречиях в исторической мифологии Н. Борисова, хоть они и бьют в глаза. В самом деле, с одной стороны, слышали мы от него, что московская монархия основана была «на азиатских принципах» и было в ней «много от восточной деспотии», а с другой — о ее «историческом одиночестве». Но ведь вокруг тогдашней Москвы в мире было сколько угодно таких деспотий — и Золотая Орда, о которой он сам упоминает, и Крымское царство, и Ка­занское, и Оттоманская империя, и Персидская, и Китай­ская. Откуда же одиночество? Что тут скажешь, с биогра­фом первостроителю крупно не повезло. Куда интерес­нее, согласитесь, послушать, к какому из полюсов биполярной модели относили Россию действительно се­рьезные теоретики в СССР и на Западе.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

Россия: у истоков трагедии 1462-1584 - img_4

Глава 5

КРЕПОСТНАЯ ИСТОРИОГРАФИЯ

Настолько жгучей казалась в ту пору эта философская загадка, что в разгадывание ее были, разумеется, втянуты и советские историки — несмотря даже на жесткую, чтоб не сказать крепостную зависимость от «истинной», как она себя величала, марксистско-ленинской науки.

Конечно же, им, обложенным со всех сторон, как флаж­ками, авторитетными высказываниями классиков — Марк­са, Энгельса, Ленина (до 1953-го тот же ранг имел и генера­лиссимус Сталин, впоследствии разжалованный в рядо­вые), — нелегко приходилось в таких теоретических спорах. Ну посмотрите. Маркс умер в 1883-м, Энгельс — в 1895-м, Ленин — в 1924-м. Никто из них профессиональ­ным историком не был, и «высказывания» их противоречи­ли друг другу порою отчаянно. Время, однако, было над ними не властно. Ни слова из того, что изрекли классики, пусть хоть в самые нежные годы отрочества, ревизии — под страхом тяжелых наказаний — не подлежало. На стра­же стояла целая армия полуграмотных охотников за ведь­мами, мало что знавших об истории, кроме этих священных «высказываний». И чем меньше они знали, тем были свире­пее.

В сталинские времена ревизионистов ожидали ГУЛаг или ссылка (вкус которых пришлось отведать даже таким крупным историкам, как Д.С. Лихачев или С.Ф. Плато­нов), в брежневские — всего лишь отстранение от ученых «привилегий». От доступа к архивам, например, или от возможности публиковать результаты своих исследова­ний. Согласитесь, однако, что для людей, чье призвание в том именно и состоит, чтоб исследовать, размышлять и писать, лишение этих «привилегий» могло порою быть равносильно гражданской казни.

Когда советские историки пытались реинтерпретиро- вать (не ревизовать, Боже сохрани, всего лишь реинтер- претировать!) высказывания классиков, выглядело это ес­ли не героическим, то, по крайней мере, мужественным и рискованным поступком. Всегда ведь могли найтись бдительные коллеги, кому и самая невинная реинтерпре- тация покажется ревизией.

44
{"b":"835152","o":1}