Четыре столетия маячила над Россией гигантская тень ее первого самодержца, то развенчанного, то вновь коронованного на царство, но никогда до сих пор, при всех ее падениях и взлетах, не угрожало это страшное наследство самим основам существования нации как нравственного союза. Я говорю сейчас не только о том, что мы жили в тотальном кошмаре, но о невозможности больше жить с сознанием, что кошмар этот может повториться. Что снова почтеннейшие и ученейшие наставники нации унизятся — и унизят страну — оправданием крепостничества, террора и агрессии. Что легитимизируя традицию холопства, снова станут они помогать тирану легитимизировать холопство современное. Мне было бы бесконечно легче, если б я мог сказать, что этой ценой покупали себе наставники жизнь и благополучие в эпоху, когда политикой именовалась вульгарная драка за физическое выживание: в конце концов, во всех странах и во все эпохи находились свои коллаборанты. Это было бы легче, но это была бы неправда.
Достаточно прочитать работы Садикова, Полосина, Бахрушина, Виппера или Смирнова, чтоб убедиться, что это не канцелярская проза и не казенная риторика, что присутствует в них глубоко личный пафос, отчетливая уверенность в своей правоте, в высокой научной объективности своих взглядов. Пусть ложная была это вера — но вера. Не в том, стало быть, дело, что эти люди — все звезды первой величины русской историографии XX века — оправдывали палачество, а в том, что делали они это с чистой совестью.
Полосин писал: «Опричнина только в советской науке получила свое научно-историческое оправдание»56. Бахрушин писал: «Подлинное значение Ивана Грозного выясняется только в настоящее время, в свете марксистской методологии»57. Они были убеждены в этом. Но они были не правы. Их устами говорила могучая самодержавная традиция русской историографии. Говорили Ломоносов, Татищев, Кавелин, Соловьев, Горский, Белов и Ярош. Говорили все, кто — вне всякой связи со «светом марксистской методологии» — задолго до марксизма оправдывал опричнину. Оправдывали потому, что где-то в темных глубинах души интуитивно верили, что «свобода перехода» и впрямь создает хаос, что политическая оппозиция развязывает анархию, что Париж стоит мессы, а Порядок стоит холопства. Традиция холопства говорила их устами.
И это она — а не личная трусость, не приспособленчество или забота о благополучии — заставляла их лгать и верить своей лжи. Заставляла блестяще аргументировать свою неправоту, свои мистификации, свое грехопадение, наряжаясь в бутафорские латы «марксистской методологии». То была не их вина, их беда.
Но что было, то было. И если поведение опричников Ивана Грозного еще можно интерпретировать так или иначе, то поведение опричников Сталина двум мнениям не подлежит. Нам не нужны для его оценки ни «документально обоснованные факты», ни «свет марксистской методологии».
Мы видели это своими глазами. Мы точно знаем, что перед нами были не только звери и палачи, но и люди, которым традиция дала основание гордиться своей растленностью.
Но если мы действительно стоим перед лицом мощной традиции и если она действительно ведет нас к таким безднам унижения, то вправе ли мы пассивно ожидать, когда снова пробьет для нас или для тех, кто идет за нами, час растления? Это уже не вопрос о национальной гордыне, как было во времена Ломоносова и Татищева. И не вопрос национального самоуважения, как было во времена Кавелина и Соловьева. Это вопрос национального выживания. Три последовательных «историографических кошмара» на протяжении трех столетий беспощадно продемонстрировали, что традиция холопства не только насаждается полицией (в прямом или в переносном смысле), что она не внешняя нам сила, она в нас самих. Она убивает нас изнутри. Переживем ли мы четвертый «историографический кошмар» в XXI веке? А если переживем, останемся ли людьми?
СРЕДНЕВЕКОВОЕ ВИДЕНИЕ
Что государственный миф, завещанный нам Грозным, обладает гипнотической силой, мы видели уже в 1840-е. Столетие спустя узнали мы больше — что гипноз этот чреват сталинизацией Иванианы. Это обязывает нас хотя бы попытаться проанализировать структуру этого мифа. Тем более что не так уж она и сложна, эта структура. Я сказал бы даже, что она элементарна. На каких постулатах в самом деле основывал царь свою позицию в посланиях Курбскому? Во-первых, на том, что отождествлял собственные цели с целями государства. Во-вторых, на том, что отождествлял цели государства с целями нации. Вот в этой формуле двойного отождествления вся суть дела, по-моему.
Оппозиционер, допускающий, что самодержец выбирает программу управления, говоря современным языком, исходя из целей и интересов, отличных от интересов государства и тем более нации, — изменник, враг народа. Для Грозного это было самоочевидно. Для нас, в свою очередь, тоже очевидно, что за его беспощадной формулой стоит видение нации-семьи, глава которой все видит, все знает, обо всех печется и по определению не может иметь никаких других интересов, кроме интересов своих чад. Может ли быть сомнение, что это средневековое видение? Божественный мандат сюзерена лишь символизировал и подкреплял его. Во времена Грозного это могло казаться в порядке вещей.
Но к нашему удивлению, уже в XIX веке, когда мандат этот выглядел ископаемой древностью, средневековое видение вдруг вновь возродилось в русской историографии. Только теперь речь шла о необходимости для государства сокрушить «родовое начало». Или для бедного народа отбиться от врагов, осаждающих его со всех сторон. Или о России, которой угрожала судьба Польши. И снова вдруг оказывалось, что не смогла бы страна преодолеть эти роковые препятствия без опричнины и самодержавия. Иначе говоря, миф Грозного принял «научную» форму государственной школы. Но в основе его по- прежнему лежало то же самое видение общества, где отец исполнял необходимую историческую функцию организации семьи и защиты холопов-домочадцев, функцию их спасения — от родового ли начала, агрессивной ли «улицы» или кошмарной олигархии. Страна и самодержец по- прежнему были одно — нераздельное и неразделимое.
Когда затем в XX веке пришло время аграрной школы — с ее «классовой борьбой», — могло показаться, что настала наконец пора расстаться со средневековым видением. Сама классовая борьба предполагала, что общество — не семья, не гомогенная единица, что интересы разных его групп могут быть не только различны, но и противоположны. И все-таки каким-то странным образом цели самодержца и государства вновь совпали с целями «прогрессивного класса» и тем самым по-прежнему, как и во времена Грозного, оказались неотделимы от целей общества. Опять — и у «аграрников», и у «милитаристов» — государство спасало нацию. У одних — от класса княжат, от реакционных латифундий, от противников товарно-денежных отношений. У других — от «наступления католичества», от военной отсталости, от всемирного заговора
Ватикана. И соответственно для всех них оппозиционеры оставались «врагами народа».
Короче, ни одна из этих последовательно сменявших друг друга историографических школ не допускала и мысли, что самодержавное государство может преследовать свои собственные интересы, противоположные интересам нации. Средневековое видение витало над ними и в XIX веке, и в XX — одинаково над «правыми» и над «левыми». И до такой степени глубок оказался этот гипноз, что даже марксисты, для которых постулат о государстве как организации господствующего класса должен был как будто бы служить альфой и омегой их исторических взглядов, не смогли удержаться от официального провозглашения «общенародного государства», т.е капитулировали перед тезисом государственной школы.
РАЗОБЛАЧЕНИЕ МИФА
История, однако, подтвердила правоту Аристотеля, который, как мы видели, уже за 500 лет до Рождества Христова показал, что стремление государства подчинить общество интересам тех или иных групп или личным интересам лидера — в природе вещей. И следовательно, нации-семьи на свете не бывает. Действительная проблема состоит в том, как сделать общество способным корректировать неизбежные «отклонения» государства. И единственным инструментом такой корректировки, изобретенным политическим гением человечества, единственным средством предотвращения разрушительных, сеющих хаос и анархию революций является та самая политическая оппозиция, которая традиционно выступает в русской историографии как синоним «измены».