Литмир - Электронная Библиотека

Где уж тут думать о татарской угрозе, как наивный Ка­рамзин, или о борьбе с каким-то «аристократическим пер­соналом», как Ключевский, или даже с «классом княжат», как полагал теперь уже безнадежно отсталый Платонов, когда собственной грудью защищала Москва в Ливонской войне Латвию и Литву, не говоря уже об Украине и Бело­руссии? Разворачивался всемирный католический заго­вор. Вся религиозная война в Европе, вся Контрреформа­ция направлена, выходит, была вовсе не против европей­ского протестантизма, а против России. И Москва каким-то образом оказалась единственной силой, способной ей противостоять.

Вот ведь что получается: пытаясь захватить Ливонию, царь Иван исполнял уже не только патриотический долг, но и своего рода великую религиозно-политическую мис­сию. Из тривиального средневекового гангстера, старав­шегося ухватить что плохо лежало, превращался он вдруг в благородного православного крестоносца, «в одного из крупнейших», по словам Виппера, «политических и воен­ных деятелей европейской истории XVI века»47. Он спасал Восточную Европу от католического потопа, как в свое время спасла ее однажды Русь от потопа монгольского.

Только теперь начинают по-настоящему вырисовываться перед нами контуры главного задания тов. И.В. Сталина русской историографии или, говоря шире, социального заказа, пронизавшего самый дух сталинской эпохи.

ДУХ ЭПОХИ

Если бы понадобилось нам дополнительное доказатель­ство этой удивительной переклички двух опричнин, разде­ленных четырьмя столетиями, то вот оно перед нами. Авто­рам милитаристской апологии удалось то, что оказалось не­достижимым для всех их предшественников, о чем так и не догадались ни «государственники», ни «аграрники». Поло­син и Виппер точно уловили то, что казалось неулови­мым, — самый дух эпохи Грозного. И удалось это им лишь потому, что так глубоко и беззаветно прониклись они духом собственной эпохи. В этом главное, неотразимое, я думаю, доказательство интимного родства этих двух опричнин.

Если отвлечься на минуту от великолепной риторики Кавелина, вдохновившей поколения «государственни­ков», то, право же, немыслимо себе представить, чтоб Грозный всерьез руководился скучнейшей задачей пре­одоления «семейственной фазы» или родового строя в политическом развитии страны. Еще менее правдопо­добно, чтоб хоть сколько-нибудь его интересовали успехи помещика как «прогрессивного экономического типа» в борьбе против «реакционного боярства». Тем более что нет тому решительно никаких доказательств.

Но в том, что «першее государствование», т. е. на со­временном языке сверхдержавность, мировое первенство Москвы, действительно вдохновляло царя до сердечного трепета, едва ли может быть сомнение. И тому, что имен­но с этим его страшным вожделением связаны и борьба с «изменой», и террор, и тем более «поворот на Герма­ны», документальных свидетельств хоть отбавляй. При­глядимся же к ним.

«Заносчивость и капризы Грозного, — читаем у Виппе­ра, — стали отражаться в официальных нотах, посылав­шихся иностранным державам, как только он сам начал заправлять политикой. В дипломатической переписке с Данией появление Ивана IV во главе дел ознаменовалось поразительным случаем. Со времени Ивана III московские государи называли датского короля братом своим, и вдруг в 1558 г. Шуйский и бояре находят нужным упрек­нуть короля за то, что он именует «такого православного царя всея Руси, самодержца братом; и преж того такой ссылки не было»... Бояре заведомо говорят неправду; ко­нечно, в Москве ничего не запамятовали, ни в чем не сби­лись, а просто царь решил переменить тон с Данией и вес­ти себя с ней более высокомерно»48. Между тем Дания бы­ла тогда великой державой, и Москва позарез нуждалась в ней в качестве союзницы. Проблема в другом: в свете то­го, что происходило дальше, эпизод, описанный Виппе­ром, нисколько не выглядит «поразительным».

Два года спустя, в разгар Ливонской эпопеи, когда усилия Москвы по логике вещей должны были сосредоточиться на том, чтобы не допустить вмешательства Швеции на стороне ее врагов, Грозный вдруг насмерть разругался со шведским королем. И по той же точно причине: Густав возымел нечес­тивое желание именовать его в посольских грамотах братом. Мыслимо ли было такое стерпеть, если «нам цесарь римский брат и иные великие государи, а тебе тем братом называтися невозможно, потому что свейская земля тех государств чес­тью ниже»49. Швеция, естественно, оскорбилась, вмешалась в войну на стороне антирусской коалиции и отняла у Москвы балтийское побережье, то самое, что пришлось впоследст­вии Петру отвоевывать большой кровью.

Но в послании шведу подразумевалось, по крайней мере, что существуют — и помимо цесаря римского — еще ка­кие-то «иные великие государи», которым позволено назы­вать нас братом. В спорах начала 1570-х становится ясно, что эти «иные великие» — фикция. Число возможных кан­дидатов в братья стремительно сокращается до двух: того же цесаря да турецкого султана, которые «во всех королев­ствах першие государи». Подобно мопассановскому Дю- руа, царь, как видим, рвется в высшее державное общест­во. Он уже «сносится братством» лишь «с першими госуда­рями», а с «иными великими» ему это неподобно.

В 1572 году, когда встал вопрос о кандидатуре на поль­ский престол царевича Федора, в послании царя полякам проскальзывает, однако, намек, что он не прочь бы вытолк­нуть из узкого круга «перших» уже и самого цесаря рим­ского: «Знаем, что цесарь и король французский присыла­ли к вам, но нам это не пример, потому что кроме нас да ту­рецкого султана ни в одном государстве нет государя, которого бы род царствовал непрерывно через двести лет; потому они и выпрашивают себе почести, а мы от государ­ства господари, начавши от Августа кесаря из начала веков, и всем людям это ведомо»50. В ответ теперь уже и поляки присоединились к антирусской коалиции и отняли у Моск­вы сто ливонских городов, да еще и пять русских в придачу.

И в самом деле, коли уж на то пошло, что такое этот це­сарь римский, как не простая выборная должность, как не «урядник» собственных вассалов? На исходе 70-х султан турецкий остался единственным, как видим, кому дозволя­лось с нами брататься, да и то не безоговорочно, ибо уже в силу своего басурманства никак не мог быть он причас- тен к «началу веков», не говоря уже об Августе-кесаре.

А уж о прочей коронованной шпане, о польском Стефа­не Батории, совсем еще недавно жалком воеводе, об анг­лийской Елизавете, которая «как есть пошлая девица», о шведском Густаве, который, когда приезжали с товаром торговые люди, самолично, надев рукавицы, сало и воск «за простого человека опытом пытал», а туда же, в братья к нам набивается, обо всех этих «урядниках» — венгерских ли, молдавских или французских, что толковать, если мы и самому, коли угодно, Августу-кесарю не уступим? Я ни­чуть не преувеличиваю. Именно таким языком заговорили вдруг московские дипломаты в конце жизни Грозного, на пороге капитуляции: «Хотя бы и Рим старой и Рим новой, царствующий град Византия, начали прикладываться к го­сударю нашему, и государю свое государство московское как мочно под которое государство поступитися?»51

И чем больнее унижала его жизнь, чем бледнее стано­вилась в свете беспощадной реальности призрачная звез­да его величия, тем круче его заносило. И утверждал он уже перед смертью, что «Божиим милосердием никото­рое государство нам высоко не бывало»52. Происходила странная аберрация. Психологическая установка оказа­лась могущественнее действительности — и человек поте­рял способность ощущать политическую реальность. Вспомните, в родном Новгороде Грозный вел себя как чу­жеземный завоеватель, а чужеземных государей третиро­вал, как родных бояр: все рабы и рабы — и никого боль­ше, кроме рабов.

Так что же объясняет нам эта безумная эскалация при­тязаний царя, кроме того, что несомненно был он болен, как Сталин, профессиональной болезнью тиранов, полити­ческой паранойей, и совершенно очевидно готов был бес­трепетно принести ей в жертву судьбу своего народа? Я ду­маю, объясняет она нам две очень важные вещи. Прежде всего действительные причины внезапного и чреватого на­циональной катастрофой поворота Москвы «на Германы».

101
{"b":"835152","o":1}