Остановился у своего забора, посмотрел на свое хозяйство.
Одна тоска кругом! Навалился на забор всем телом — трресь, тр-рах!
— Сдурел ты или пьян? — крикнула Олена.
А Андрей повалил забор и только тогда глухо ответил:
— Не знаю!
Зашел в хату и сразу взял готовые рамки. Самому понравились! Улыбнулся им, как ребенку, и унес с собою на улицу.
— Вот я уже и закончил, пан… товарищ директор.
Глаза директора засветились.
— Вы мастер. Да это же прекрасно! Ну, и сколько же они?
— Да так… Нисколько.
— Что значит — так?
— А так… Для детей…
Вечером, когда директор все же пришел к нему договариваться о плате за рамки прекрасной художественной работы, Андрей кричал, забыв о вежливости и почтительности:
— Все вы думаете, к чертовой матери, что я уже такой человек, что ничего для людей сделать не могу? И человеком-то меня все вы не считаете!
•
Андрей ничего не мог ответить Бондарю на его вопрос. Держал в опущенной руке смятый лист бумаги и хмуро смотрел в окно, на кошару, где шныряли белые и черные овцы.
— Не могу я дальше так, — говорил, обращаясь к самому себе. — Я мог бы в колхозе столярить да и хоть бы овец пасти на полонине. Но если не хотите, то…
Прояснилось наконец, смягчилось Луцево лицо, а Бондарь протянул руку к Андрею.
— Что уж теперь с тобою делать? Давай сюда бумажку. Лучше поздно, чем… А постой-ка… — Бондарь сосредоточился, подмигнул хитро и бросил Андрею с каким-то вызовом, твердо: — Оформлял ты как-то церковь, теперь за клуб возьмись, а? Богу отслужил, послужи теперь обществу. Ну?
Виновато и неловко, почти по-детски улыбнулся Андрей и вздохнул, будто снял с плеч своих тяжкую ношу.
Месть
Иван встретил рассвет за столом. В эту ночь у него не хватило силы зайти в свою пустую хату.
Вчера к вечеру позвонили из райцентра и сообщили, что в село возвращается Луць Федорчин. Надо, мол, устроить на работу и сделать все, чтобы он снова почувствовал себя человеком. Наказание отбыл, раскаялся. Пусть теперь живет на земле деда-прадеда, у него теперь семья…
— А у меня семьи нет! Слышите, нет!.. — закричал Иван в телефон и с силой бросил трубку.
Что-то треснуло в аппарате, сломалось.
— А, чтоб тебя, собачья кровь…
Вышел из сельсовета, в сумерках побрел крутым берегом над речкой. Остановился там, где речка дугой уперлась в огороды, и представил себе ту страшную ночь, окрасившую пожарами небо, а воду — кровью. Его тогда не было, он ездил в райцентр на совещание. А в это время его маленькую Маричку бандиты схватили, ударили головкой о яблоню — и конец. А Докию, связанную, в реку бросили…
Застонал Иван и, круто повернувшись, торопливо пошел вверх по склону горы. Шел к Луцю, шел поздравить его с приездом. И когда около полуночи, влажный от росы и опьяневший от боли, вошел в сельсовет, ему показалось, что было именно так…
Без стука и без приветствий вошел в хату Луця… Нет, не вошел — рванул дверь так, что она соскочила с петель и отворилась, резко ударившись о стену.
— Собирайся, Луць! Да побыстрее! Сердак можешь не брать, холодно тебе больше не будет. Поцелуй жену и ребенка — это твое право. А на большее права у тебя нет, только на смерть.
— Убить меня хочешь?
— Да. Разве ты на что-то другое рассчитывал, когда возвращался в село?
Губы Луця задрожали, он словно проглотил жгучий комок и хрипло сказал:
— Жену, ребенка пожалей, чем они виноваты?
— Их не трону… Это ты мстил невиновным. Моей Маричке о яблоню голову размозжил, а Докию, связанную, в реку кинул. И хату сжег, чтобы и следа нашего на земле не осталось.
— Я их не убивал, Иван, это другие…
— Ты был среди них! Из-за вас в те страшные ночи женщины седели и дети с ума сходили… Ну, выходи скорее! Не трясись, будь смелым хоть один раз в жизни…
Из хаты Луць вышел первым. Иван привел его в овраг, отступил от него и замахнулся гуцульским топориком…
…За окном здания сельского Совета темнела ночь. Иван шарахнулся от собственных мыслей.
«А может, не виноват?»
«Виноват, виноват, виноват».
Запустил пальцы в седые волосы и грузно склонился над столом.
И случилось еще такое.
В весеннее воскресенье люди вышли из церкви на улицу, перешептывались:
— Луць Федорчин вернулся. Не видали его? Стоял на клиросе, молился и плакал.
— Это гадючьи слезы.
— А может, и не гадючьи? Если уж государство простило…
— У государства параграфы, а у нас сердце…
Вдруг шумок пробежал по толпе:
— Иван идет!
Расступились и затаив дыхание смотрели на председателя сельсовета, который приближался к ним неровным шагом. На лице у Ивана, наискось, длинный шрам. Он блестит, будто из зарубцевавшейся раны просочилась сукровица. Это они когда-то так его попотчевали…
Подошел Иван и крикнул:
— Выведите Луця из церкви! Вытащите, пусть святого места не оскверняет!
Два парня бросились через распятие.
На щеках Луця — следы слез.
— На колени здесь! — закричал. — На колени, гадина!
Луць послушно припал к сырой земле.
— Исповедуйся перед людьми!
— Я уже исповедовался… и наказание отбыл.
— Это было твое спасение, а не наказание.
Поднялся шум. Женщины, крича, подносили к Луцеву лицу своих детей. Подростки дергали его за рукава и показывали на почерневшие березовые кресты за церковью. Старики обрушивали на его голову проклятия.
А потом все ринулись на него, чтобы втоптать его в землю.
— Стойте! — крикнул Иван и проснулся…
Было уже девять утра. Солнце взобралось на подоконник. Посыльный подметал двор.
Иван схватил телефонную трубку и кричал в нее, забыв, что аппарат испорчен:
— Район дайте! Дайте район, черт вас побери!..
В это мгновение отворилась дверь.
Иван вскочил с кресла, старый шрам побагровел на его лице и казался свежей раной. Перед ним стоял Луць, вернувшийся в село после отбытия наказания. Вернулся, чтобы честно жить.
Губы Ивана перекосила судорога. Поблекшие Луцевы глаза говорили с опаской:
«Не напоминай ничего, Иван, хотя ты и имеешь право… Убийц не выпускают… А о том, где я был, не напоминай, сможешь, Иван?»
— Пришел записаться? — через силу вымолвил председатель сельсовета и бросил взгляд на книгу, в которую вписывал жителей села. Толстая, словно старинный фолиант, книга лежала на краю стола, молчаливая и неумолимая, как закон.
Раскрыл ее. К чистой странице прилепилась засушенная муха. Иван соскоблил ее ногтем, сдул на пол, а оставшееся пятно закрыл свеженаписанной фамилией еще одного жителя села.
Шрам на лице побледнел, сравнялся с цветом кожи.
— Посыльный! — крикнул Иван в дверь. — Пойди на почту, пусть мастера пришлют телефон наладить…
Прут уносит лед
Онуфрий Горда еще в силе. Лед ломается, скрежещет, наваливается на борт парома, а Горда шестом отталкивает льдины. Женщины, затаив дыхание, прижав узлы к груди, от страха молчат. А паром — как брошенная в разбушевавшиеся весенние воды щепка.
Прут уносит лед.
Он тяжелыми глыбами трется о берег, крушит камень, грозно рычит под днищем парома.
Горда уверенно забрасывает, словно прочь от себя, длинный шест, вонзает его окованный конец в речное дно и сам всей своей тяжестью повисает на нем. Шест гнется, кажется — вот-вот переломится и паромщик полетит за борт. Крепкие руки упруги, как тетива, жилы на шее синеют от напряжения, но шест выпрямляется.
Горда один.
Берег еще далеко. Паром то будто застынет на месте, то словно с пенящейся ледяной кашей стремительно несется вниз. Маленький мальчик со слезами на глазах, уцепившись за мамин подол, смотрит на Горду. Тот улыбается малышу. Не бойся, сынок, Горда отвечает за тебя. Горда отвечает за людей. Жилы на руках лопнут, шест переломится — зубами уцепится, а доведет паром до берега, потому что это его родные люди, его родная река, его родная земля.