Наконец Гелька сказала — готовится общая забастовка.
В этот день ректор вызвал меня на аудиенцию. Он предложил мне написать в эту самую газету статью, в которой я должен был раскритиковать самого себя, отказаться от своих взглядов, признать свои радикальные утверждения ошибкой молодого ума.
«Это невозможно, господин профессор».
«Тогда вам придется оставить стены университета».
«Это наделает шуму больше, чем моя статья, профессор. Вам невыгодно».
Далее ректор обошелся со мною удивительно спокойно. Даже попросил прощения. Но его колючая усмешка заставила меня задуматься. Какое-то предчувствие тревожило меня целыми днями. Я хотел поделиться с Гелькой своими опасениями, но боялся, что она назовет меня трусом. Хотелось поговорить хоть с кем-нибудь.
Через несколько дней встретил на Академической знакомых из университета. Было послеобеденное время — я в эти часы обычно возвращался домой. Они будто поджидали меня. Стояли на углу, курили, а увидев меня, подошли и засыпали вопросами: что нового, какие отклики на статью, не собираюсь ли написать новую…
Среди них были мои явные недруги. Лозинский, несколько дней тому назад назвавший меня глашатаем хамских идей, теперь расплылся в дружеской улыбке, рассыпал по моему адресу похвалы и наконец предложил выпить пива.
Мы зашли в погребок. Вместо пива на столе появилось шампанское, и у меня, непривычного к хмельному, закружилась голова.
А Лозинский от политических тем переходил к шуткам, рассказывал двусмысленные анекдоты, все хохотали, а я не знал, как мне вырваться из этой компании.
«Господа! — поднял Лозинский бокал. — Позвольте мне от вашего имени поблагодарить господина Бровко, что не пренебрег и зашел выпить с нами бокальчик».
Все притихли.
«Мы все его знаем. Этот человек прекрасен если не внешностью своей, то золотыми богатствами своей души. Это способный и, я бы сказал, почти гениальный человек нашего времени».
Я поднялся, чтобы остановить его, но Лозинский продолжал:
«Родина его — село Дубовино — прекрасная, почти сказочная местность. Это страна романтики, песен, добрых мужланов и медведей!»
«Замолчите!» — крикнул я не своим голосом, но в ответ поднялся хохот и свист. Кругом собралось много незнакомых людей. Я понял: это компрометация, трюк ректора. И решил вырваться, но…
«Пустите его! — выкрикнул кто-то. — Он торопится к Гельке!»
«Гельке? Швейке? Это новость для нас! Господин Бровко водится с проститутками?»
Один подлец зашатался от удара кулаком в лицо, второй получил бутылкой шампанского…
Опомнился я, когда меня связывали и несли на улицу.
«Что случилось?» — спрашивали в толпе.
«Он свихнулся».
«О, матка боска!»
Вы, вероятно, не допускаете, мой дорогой, что я угодил в сумасшедший дом, где пробыл месяц. Все было сработано чисто. Психиатры признали меня больным. А далее… Нет, не буду рассказывать, это очень уж тяжело. Я не перенес всего. Что-то надломилось в моей душе, в моем сознании, куда отравой влились слабость и испуг.
Уже никому не страшный, вернулся я снова в университет. Согласился написать реабилитационную статью. Вскоре вышла другая заметка — «Блуждания молодого энтузиаста». После появления этой статьи я долго — без мыслей, без желаний, без жизни — лежал на своем топчане и ничего не хотел, кроме смерти. И вы знаете, — доктор сжал ладонями виски, — я тогда слышал этот насмешливый вой вокруг — пренебрежение и оскорбления. И потому сейчас я боюсь крика этих детей…
Это наказание, бич за мою слабость, за измену друзьям и самому себе… Я боюсь, что сойду с ума когда-нибудь.
Как-то вечером отворились двери моей комнаты. Я думал — галлюцинация. Но нет, это была Гелька. Маленькая, с худыми плечиками, с темными глазами. Она медленно подходила ко мне, глядя на меня в упор. В ее взгляде я читал свой приговор, в ее глазах я в последний раз видел правду, которую искал всю жизнь. Но я уже не мог достичь ее — руки мои были замараны.
Поднявшись, ждал слова, ждал удара в лицо, ждал всего, только не этого молчаливого презрения.
Искал слезинки в ее глазах, малейшего сочувствия — напрасно. Ничего, кроме презрения, не нашел.
Она ушла. Навсегда. А я остался одиноким. Одиноким на всю жизнь, со своим больным, разбитым сердцем. Вот и все, друг мой.
Я еще мог рассказать, как защищал магистерскую, а потом докторскую диссертацию, как в конце концов мне не дали работы. Теперь я подхожу к концу своего пути, а другим передать нечего.
Я пристально посмотрел на доктора. Его лицо было очень бледным, а странный блеск в глазах испугал меня. Минуту стояла гнетущая тишина. Потом он попросил оставить его одного.
…Через несколько дней я зашел к доктору Бровко на очередной урок английского языка. На дверях висел огромный замок. От соседей узнал, что доктор умер и его похоронили на городском кладбище.
Еще и сегодня могу показать его могилу. Она едва заметна среди травы и цветов. И все же, когда я прохожу мимо, снимаю шапку и думаю: «Что передал бедный доктор пришедшему поколению, что я взял от него?»
Взял. Его слабость научила меня быть стойким в борьбе.
Зима не вечна
— Марина, Марина! Где вы? А-гей!..
Нет ответа. Марина старенькая и плоховато слышит, а подчас и нарочно не отзывается, потому что госпожа Анеля ей уже надоела. Вот так целый день. Анеле одной страшно оставаться в доме, перебирать пух в старых перинах или гадать на засаленных картах, а потом, бросив все, выскакивать на крыльцо и звать, надрываться.
Соседи втихомолку посмеиваются:
— Пропала бы поповская дочь без Марины, как собака на ярмарке.
— И все же это неблагодарное поповское семя со дня на день откладывает заключение контракта. Марина давно уже жалуется.
А сегодня было так.
Возвращались они вдвоем с базара. Каждый четверг вместе идут из города. Высокая, сгорбленная от старости Марина несет покупки и гнется под их тяжестью. Вполовину меньше ее, старая дева Анеля ничего не несет, потому что у них повелось еще с тех прежних времен: Анеля — госпожа, Марина — служанка.
С самого раннего утра сегодня сек холодный ноябрьский ветер с дождем. Осенняя слякоть навевает на Марину хворь, Анеле напоминает ее обещание — переписать на имя служанки половину дома.
Возвращаясь с базара, Анеля вспомнила об этом и, забыв все на свете, озабоченная, побежала, оставив далеко позади расхворавшуюся Марину, которая не могла ее ни догнать, ни докричаться.
Прибежала и трясла запертую дверь.
— Да где же вы, Марина?! — который уже раз звала и не замечала, что старая служанка, морщинистая и пожелтевшая, стоит за ее спиной и укоризненно покачивает головой.
— Здесь я, господи милостивый! Мы же вместе шли, что же вы кричите?
Анеля всплеснула руками. Бледное лицо ее осветилось виноватой улыбкой.
— Я начисто забыла. Зову и зову. Не удивляйтесь, Мариночка, вы же знаете, что я без вас как без рук.
Старуха поковыляла в дом, за нею — госпожа Анеля.
•
Для Марины свет клином не сошелся на Анелином доме, а все же она прожила в нем весь свой век. Анеля была еще маленькой, когда Марина начала служить у ее папаши-вдовца, у попа Островецкого. Никто, даже сам батюшка, не знал, что эта здоровая, милая девушка — совсем не девушка, а мать незаконнорожденной дочери. Могла бы жить вместе с нею на своем клочке, но хотелось своему ребенку дать лучшее приданое, чем полморга поля. Дочь росла у сестры, а Марина работала как вол, собрала деньжат, купила поле. В последние годы, еще при панах, хотела заняться своим собственным хозяйством, но внезапно умер Островецкий, а молодой попович, пьяница и картежник, продал все имущество и, почуяв, что в мире пахнет порохом, махнул за границу, оставив Марине беспомощную, наивную сестру — старую деву Анелю.