Это было движение фатальное. Оттого ли, что старческая рука ослабла, или оттого, что Мошка непокойно держал себя "между перстов", как бы то ни было, но тело его моментально выскользнуло из дьяконской пятерни и громко шлепнулось в воду. Не успели мы опомниться, как злосчастный Мошка испустил раздирающий крик, затем сделал два-три судорожных движения в воде… и смолк.
Это была уже уголовщина.
Я взглянул на Глумова и встретил и его устремленные на меня глаза. Мы поняли друг друга. Молча пошли мы от пруда, но не к дому, а дальше. А Праздников все что-то бормотал, по-видимому, даже не подозревая страшной истины. Дойдя до конца парка, мы очутились на поле. Увы! в этот момент мы позабыли даже о том, что оставляем позади четверых верных товарищей…
Перед нами лежали три сказочные дороги: прямо, направо и налево…
XXVII
Замечательно, что раз человек вступил на стезю благонамеренности, он становится деятелен, как бес. Бежит во все лопатки вперед, и уже никакие ухищрения либерализма, как бы они ни были коварны, не остановят его. Подставьте ему ножку – он перескочит; устройте на пути забор – перелезет; киньте поперек реку – переплывет; воздвигните крепостную стену – прошибет лбом.
Около полден мы были уже в Бежецке…
Нас самих это изумило. Вот уже третий город Тверской губернии, в который бросает нас судьба. Зачем? Не хочет ли она дать нам почувствовать, что мы посланы в мир для того, чтоб издать статистическое описание городов Тверской губернии? Ведь существует же мнение, что всякий человек с тем родится, чтоб какую-нибудь задачу выполнить. Один – для того, чтоб опустошить огнем и мечом, другой – для того, чтоб опустошенное восстановить, третий, наконец, для того, чтоб написать статистическое описание города Череповца. Я лично знал человека, который с отличием окончил курс наук, и потом двадцать лучших лет жизни слонялся по архивам, преодолевал всякие препятствия, выслушивал от архивариусов колкости – и, в конце концов, издал сочинение под названием "Род купцов Голубятниковых". И в тот самый день, когда был выдан из цензурного комитета билет на выпуск книги, умер. Или, говоря другими словами, все земное совершил.
Как бы то ни было, но я решительно уклонился от осмотра бежецких достопримечательностей и убедил Глумова прямо отправиться на станцию железной дороги, с тем чтобы с первым же поездом уехать в Петербург. Однако ж и на этот раз случилось обстоятельство, которое удержало нас в прежней фантастической обстановке.
В станционном зале мы нашли многочисленную компанию, которая ела, пила и вела шумную беседу. По объяснению буфетчика, компанию составляли представители весьегонской интеллигенции, которые устроили кому-то проводы. Не успели мы проглотить по рюмке водки, как начались тосты. Застучали стулья, пирующие встали, и один из них звонко и торжественно провозгласил:
– За здоровье нашего русского Гарибальди!
Мы невольно обернулись и – можете себе представить наш испуг! – в самом челе стола, в роли виновника торжества, увидели… Редедю!
Трудности египетского похода нимало не изменили его [43]. По-прежнему лицо его было похоже на улыбающийся фаршированный сычуг; по-прежнему отливала глянцем на солнышке его лысина и весело колыхался овальный живот; по-прежнему губы припухли от беспрерывного закусывания, а глаза подергивались мечтательностью при первом намеке об еде. Словом сказать, по-прежнему все в нем было так устроено, чтоб никому в целом мире не могло прийти в голову, что этот человек многие царства разорил, а прочие совсем погубил…
Разумеется, мы сейчас же присоединились к сонму чествователен.
В два слова Редедя рассказал нам свои похождения. Дело Араби-паши не выгорело. Это ему Редедя на первом же смотру предсказал. – Представьте себе, вывели на смотр войско, а оно три дня не евши; мундирчики – в лохмотьях, подметки – из картонной бумаги, ружья – кремневые, да и кремней-то нет, а вместо них чурки, выкрашенные под кремень. "Поверишь ли, – говорит Араби, – все было: и сухари, и мундиры, и ружья – и все интендантские чиновники разворовали!" – Да позволь, говорю, мне хоть одного, для примера, повесить! – "Нельзя, говорит, закона нет!" – Это в военное-то время… закон!! Впрочем, и это бы еще ничего, а вот что уж совсем худо: выправки в войске нет. Им командуют: ребята, вперед! – а они: у нас, ваше благородие, сапог нет! – Ну, натурально, стали отступать. Отступали-отступали, наконец смотрю: где войско? – нет никого! – Насилу удрал. – А теперь Редедя возвращается из поездки по Весьегонскому уезду, куда был приглашен местной интеллигенцией для чествования, в качестве русского Гарибальди.
– Да здравствует русский Гарибальди! – крикнули в один голос весьегонские интеллигенты.
Они имели вид восторженный. Будучи от природы сжигаемы внутренним пламенем и не находя поводов для его питания в пределах Весьегонского уезда, они невольно переносили свои восторги на предприятия отдаленные, почти сказочные, и с помощью воображения успевали обмануть себя. Даже теперь, в виду несомненного поражения Редеди, они не лишали его доверия и продолжали уповать, что когда-нибудь он их разутешит. И вот, обездоленные всевозможными бреднями и антибреднями, они не задумываются на последние гроши выписать Редедю, чтобы хотя по поводу египетских дел излить ту полноту чувства, которая не нашла себе удовлетворения ни в вопросе о заготовлении белья для земских больниц, ни в вопросе об установлении на мостах и переправах однообразных и необременительных такс…
Они не производят ни плисов, ни миткалей; поэтому открытие пути в Индию отнюдь не может непосредственно их интересовать. Но они испытывают адскую скуку, и вследствие этого Редедя, который всю жизнь тормошился и никогда не унывал, вызывает в них восторг. Стало быть, не все еще затянуло болото; стало быть, есть еще возможность о чем-то думать, на что-то тратить силы, помимо распределения пунктов для содержания земских лошадей… И вот они жадно вглядываются в это смутное "нечто" и вопиют: да здравствует наш русский Гарибальди!
– Прогоны-то получил ли? – озаботился за Редедю Глумов.
– Прогоны мне Араби-паша в оба конца вперед уплатил, равно как и полугодовое жалованье не в зачет, – ответил Редедя, – ну, а порционы, должно быть, придется на том свете угольками получить.
– Ах, Полкан Самсоныч, Полкан Самсоныч! когда-то угомонишься ты!
Оказалось, что он угомонится лишь тогда, когда покорит под нозе торгаша-англичанина, который у него "вот где сидит".
– Да на какой тебе его ляд?.. – начал было Глумов, но весьегонцы так на него окрысились, что он счел более благоразумным умолкнуть.
Из последующего разговора выяснилось, что Редедя ненавидел англичанина, во-первых, за то, что он торгаш и возвышенных чувств не имеет, а во-вторых, за то, что он препятствует сбыту московских плисов и миткалей и тем замедляет разрешение восточного вопроса. Но существовало, сверх того, обстоятельство, затрогивавшее Редедю лично. Еще будучи кадетом, он купил однажды перочинный ножичек, на лезвии которого было выштамповано "аглицкой", а через два дня этот ножичек сломался – "вот вам доказательство!". А после того он стал покупать завьяловские ножички, и они не ломаются – "вот вам другое доказательство!". С тех пор и стало в нем накапливаться: то платок "аглицкой" полиняет, то сукно "аглицкое" окажется с пятнами. И теперь у него такой проект: пробраться с горстью храбрецов в Индию и уговорить тамошних вассальных державцев свергнуть постыдное английское иго. С этою целью он спешит теперь в Кашин, где у него назначено совещание с местными виноделами, а из Кашина проедет в Москву, где уж все на мази. В Москве купит географию Смирнова и по первопутке, через Саратов, Кандагар и Кашемир, укатит прямо в то самое место, где раки зимуют.
– Места-то какие: Кашемир, Гюллистан! – восклицает он, играя животом, – женщины-то какие! "Груди твои, как два белых козленка! лоно твое…" ффу!