Она была моей мамой, и мне будет ее не хватать.
Когда я спустился с трибуны и прошел в семейный зал рядом с главным залом, Беверли уже вернулась на свое место. Не знаю, слышала ли она мою речь за исключением «анекдота». Когда церемония завершилась, – а это случилось быстро, ужасающе быстро – никто не заговорил со мной. Никто не подошел и не сказал: «Ты чудесно говорил о своей маме». Только мой племянник Лорен пожал мне руку, и мы обнялись, и он тоже плакал и очень тихо произнес: «Ты был молодцом». Позднее, намного позднее Джерольд отвел меня в сторону и сказал: «Серита гордилась бы тобой». Но за исключением этих двоих меня сторонились как прокаженного. Беверли, все дяди и тети – нет, меня не забили камнями, но обходили так, чтобы даже плечом не коснуться. Приличные люди держатся подальше от изгоев и прочих нечистых. И это их осуждение навсегда освободило меня от этой семьи.
Мама ушла, и я сделал то, что хотел сделать для нее – она всегда любила слушать, как я читаю, и я сделал это в последний раз. Я прекрасно понимаю, что она этого не услышала, но это невинный самообман. Ее хотели похоронить за считанные минуты, сказав при том два или три слова. Надо было, чтобы я закончил чтение своей речи, а потом дал бы слово Беверли, Лизе и Лью, и любому, кто хотел бы что-то сказать. Мама заслужила это.
Надгробные речи – не для покойников. Они всегда для живых. Отдать должное ушедшему. Попрощаться в самый последний раз. Никого нельзя отпускать во тьму, отделавшись двумя-тремя словами.
Усталый старик (Дань признательности Корнеллу Вулричу)
Чертова штука в том, что ты никогда не бываешь таким крутым, каким себе представляешься. Всегда найдется человек с печальным взглядом, который пристрелит тебя, когда ты его даже не видишь, когда ты причесываешься или завязываешь шнурки на ботинках. И вдруг падаешь, как подстреленный носорог. И всё, и ты вовсе не такой крутой, каким себе казался.
В среду я прилетел из Калифорнии в Нью-Йорк и закрылся в отеле «Уорвик», чтобы закончить книгу, добил ее и вызвал курьера, заказав доставку рукописи в издательство Уайету к следующему вторнику, после чего я был свободен. Ну, запоздал на девять месяцев, но работу проделал славную. Теперь у меня было по меньшей мере три дня до того, как издатель позвонит мне, чтобы обсудить изменения, которые он хотел бы видеть в тексте. Я знал, что ему точно не понравятся три главы в самой середине книги, и я придержал кое-какой материал, который Уайет непременно потребует, так что у меня оставалось какое-то время, которое вполне можно убить.
Мне пришлось напомнить себе, что если я еще хоть раз напишу эту фразу, чтоб моя копирка всегда была загружена в машинку обратной стороной. Время, которое можно убить. Да, именно эту фразу.
Я позвонил Бобу Кэтлетту, предполагая встретиться за ужином с его женой, – психиатром – если, конечно, они еще не разбежались. Он сказал, что можем поужинать в этот же вечер, и кстати, почему бы мне не появиться на ежемесячном собрании членов клуба «Цербер». Я сдержался, не выругался, но ответил:
– Не думаю, старина. У меня изжога от этой публики.
«Цербер» – это «писательский» клуб старых профессионалов, которые начинали свою деятельность еще в эпоху Гуттенберга. Ладно, в пятидесятые и шестидесятые это была вполне активная группа авторов, но теперь они представляли из себя унылую толпу уставших от жизни старых сплетников, напивавшихся вусмерть по поводу очередного некролога в «The Saturday Evening Post». На тот момент мне едва стукнуло тридцать, и по их меркам я был юным засранцем, не видевшим ничего привлекательного в том, чтобы провести вечер в атмосфере скучной трепотни и сигаретного дыма, выслушивая мнение полуживых лузеров о том, какая из книжных серий времен их молодости была лучше: «Черная маска» или «Странные истории».
Короче, Боб меня уговорил. Ну так на то ж мы и друзья.
Мы отужинали в аргентинском ресторане рядом с Таймс-сквер и, набив живот стейком с хлебным пудингом, я решил, что готов рискнуть и посетить сборище старперов. Мы прибыли на место – традиционное место их встреч в тесной квартирке одного бывшего редактора – около половины десятого вечера. Квартирка была забита под завязку.
Я не видел всех этих стариков лет десять, потому что уехал в Калифорнию, чтобы работать над сценарием по моему роману «Преследователь» для студии «Парамаунт». Для меня это были хорошие десять лет. Я уезжал из Нью-Йорка с кучей неоплаченных счетов, которые грозили вот-вот превратиться в гору. И был я в самом отчаянном положении – как в личном плане, так и в профессиональном. Я даже почти смирился с мыслью, что зарабатывать себе на жизнь писательством мне не светит. Но работа четыре месяца в году в кино и на телевидении обеспечили мне подушку безопасности на остальные восемь месяцев, которые я мог бы провести, работая над книгами. Я разделался с долгами, прибавил двадцать фунтов веса и впервые в жизни был обеспечен и относительно счастлив. Но войти в эту квартиру для меня было все равно, что войти в физическое воплощение памяти о мрачном прошлом. Ничего не изменилось. Все те же, все там же, все то же.
Моим первым впечатлением была висящая в воздухе усталость.
Словно кто-то наложил друг на друга чертежи квартиры и набившихся в нее людей. На заднем фоне двигались фигуры, еще более истаскавшиеся и постаревшие, чем десять лет назад. Двигались – или, скорее, ковыляли – они гораздо медленнее, чем прежде, словно существовали в застывающем янтаре. Нет, не в замедленной съемке, просто светопропускающие характеристики моих глаз изменились. Их мимика никак не совпадала с голосами. Но на переднем плане, гораздо резче и ярче, чем фигуры присутствующих, лежала пелена – как строки на кинескопе – усталости. Серые и голубые линии не просто накладывались на их лица и руки, на локти женщин, но на всю комнату. Они тянулись к потолку, свисали с ламп и кресел, разделяли на секции ковролин на полу.
Я шагал по этим линиям, и мне стало трудно дышать, когда на меня навалилась вся тяжесть тотальных неудач и мертворожденных мечтаний. Это было так, словно я вдыхал прах древних могил.
Боб Кэтлетт с женой сразу же отправились на кухню за выпивкой. Я было увязался за ними, но меня заметил Лео Норрис, который протиснулся между двумя бывшими авторами нон-фикшн и схватил меня за руку. Он выглядел усталым, но трезвым.
– Билли! Боже мой, Билли! Я и не знал, что ты в Нью-Йорке. Потрясающе! И надолго?
– Всего на несколько дней, Лео. Книга для издательства «Харпер». По горло занят ей, пора срочно заканчивать.
– Надо понимать, синдром Скотта Фицджеральда тебя не коснулся? Сколько книг ты написал с тех пор, как уехал? Три? Четыре?
– Семь.
Он смущенно улыбнулся, но смутился недостаточно для того, чтобы быть чуть скромнее с проявлениями неискренней дружбы. Мы с Лео Норрисом, несмотря на его излияния, никогда не были друзьями. Когда он уже был состоявшимся писателем, – что подтверждалось его именем на обложке солидного журнала «Сент Детектив» – я оголтело лупил по клавишам, строгая детективные рассказики для журнала «Manhunt», чтобы оплатить аренду квартиры в Гринвич Виллидж. И в те времена никаких сердечных отношений не было, как не было и никакой дружбы. Но теперь Лео скользил вниз по склону, вот уже шесть или восемь лет, опустившись до работы на дешевые серии в дешевых обложках, все эти романчики были пронумерованы (последний вышел за номером 27), и в каждом из них действовал неприятный тип из ЦРУ по имени Курт Костенер. А из моих семи романов четыре были экранизированы. Один даже послужил основой телесериала. Такие вот мы друзья.
– Семь книг за… Сколько, за десять лет?
Я не отвечал, вертя головой, давая понять, что хочу отойти. Он намека не понял.
– А знаешь, Бретт МакКой умер. На прошлой неделе.
Я кивнул. Я читал МакКоя, но знаком с ним не был. Добротный писатель. Полицейские романы.
– Рак. Неоперабельный. Легкие. И метастазы. Но умирал долго. Нам его будет не хватать.