— Не знаю, вы как-то вдруг спрашиваете… — забормотал Володя: ему показалось, что даже слова покраснели и вылетают горячими. «Хорошо, что про Нюру не говорит. Ведь и она… Теперь как же я буду? Ой господи, уже в самом деле ничего не понимаю!»
Савелий Федотыч нашел Володину руку, ласково, крепко пожал ее тыльную сторону.
— Не буду, не буду! Но и вы поймите меня, Володя: у меня единственная и краткая возможность узнать о тех днях, о которых мы столько мечтали. Да и не только мечтали…
— Я понимаю! Что вы! Пожалуйста, спрашивайте.
— Так какой вы главный недостаток выделите из ваших «сколько угодно»?
— Бюрократов много, — торопливо сказал Володя, потому что вспомнил жалобы матери, которая однажды помогала подруге по цеху определить ребенка в ясли и не могла помочь.
— Что вы говорите?! — Савелий Федотыч долго тер переносицу… — Одолеете вы его?
— Да! — решительно пообещал Володя, взглянув в усталое лицо Савелия Федотыча.
— А вы что с ним делаете?
— Я?!
— Да.
Володя закрыл глаза: замелькали лица киноартистов, разоблачавших бюрократов: председателей месткомов, заведующих клубами, директоров столовых; зарябили в памяти строчки фельетонов, просмеявших бюрократические замашки крупных и мелких снабженцев, начальников цехов, руководителей проектных институтов — оказывается, Володя ни разу не встречался с живым бюрократом.
— Я их не видел. Никто же не скажет: я — бюрократ.
— А вы ищите, ищите! Пока молоды, горячи! Вот действительно нужная помощь Советской власти! — Савелий Федотыч не усидел, загорячился в торопливом, мелком шажке. Побегал, остановился, спокойно спросил: — Скажите, Володя! Какая мечта вас сильнее всего воодушевляет?
Володя опустил голову и тихо сказал:
— Больше всего я хочу научиться не делать дурных поступков и помогать людям…
Загрохотали, задребезжали сени от бешеных ударов, и кто-то тотчас же заколотил в ставень, тяжело, не жалея сил, как обухом по клину.
— Отпирай, такую мать! — привизгивая, закричал кто-то тонкоголосый в ставень. — Отпирай! Некуда деваться-то, тут ты!
Савелий Федотыч сказал, спокойно, внимательно заглядывая Володе в глаза:
— Сейчас я открою, Володя. Запомните: вы из Вихоревки, знаете меня по рыбалкам, я вам давно обещал блесну, вы пришли, засиделись, и я оставил вас ночевать. Больше вы ничего не знаете. Ясно?
— Да, да, — Володя вцепился в лавку, унимая дрожь.
За учителем в комнату вошли двое, один держал «летучую мышь», и свет фонаря рассеянно, тускло падал у ног. Этот, с фонарем, сказал:
— Смотри-ка, Мишка, у бородатого-то правда, гость. Эй, сучонок, подымайсь, — проговорил он устало и тем неожиданнее, больнее ударил Володю в живот. — Может, сон разгоню, а, Мишка?
Володя, согнувшись, задыхаясь, с ужасом думал: «Выследили, выследили. Когда?!»
У крыльца их ждала низенькая, широкая фигура, радостно, тонко завопившая:
— Ну чо, ну чо? Здорово, Федотыч! Ух-ха-ха! Умный, ох ты и умный, Федотыч! А такой дурак, как я, объехал! Ух-ха-ха! — визг оборвался, и Савелий Федотыч упал. Он неторопливо поднялся, отряхнулся и сказал назад, в темноту, тонкоголосой фигуре:
— Ты, Митин, не дурак, ты — шпана. Только со спины можешь. И только ночью. Покажись, посмотрю, в глаза твои свиные наплюю.
— Ух-ха-ха. Давай, Федотыч, давай, пидагог. Люблю! Брат! Гусь партизанский. Отучил меня, будет! — он опять сшиб Савелия Федотыча и, пока тот поднимался, говорил конвоирам: — Чо, ребята, не верили? С самогона дурь порю? А-а… Я — парень заказной, у меня все как по заказу выходит. Сижу в огороде, курю — смотрю, вдоль забора кто-то шастает. Я зырк в малинник, думаю, попал гусь. Я в калитку и с другого угла смотрю. Думал, Степка Пермяков, а тут, смотри, и не Степка вовсе…
Конвоир с фонарем цыкнул:
— Ори тут! Шары залил и орет.
Володя, приходивший в себя после удара, вздрогнул, замедлил шаг, услышав фамилию Степки:
«Пермяков?! Да как же так? Как же я не понял? — Конвоир ткнул его дулом в правую лопатку. — Что же будет со мной? С нами?»
Они подошли к большой темной избе, с одним желто-светящимся окном. Конвоир послал Митина:
— Сбегай, спроси.
Савелий Федотыч прошептал:
— Держитесь, Володя. Прошу вас.
Выскочил Митин и, опять не соразмеряя с ночной тишиной голос, крикнул:
— Сопляка первым!
Серега
Воротясь, он застает Колю за шашками.
— Ну, Серега, и телился же ты! Сто снов посмотрел и проснуться успел. Садись, сыграем. В шашки круглосуточно могу. Люблю. Потушил костры?
— Потушил.
— В порядке. Садись, садись, быстрей. Тяни!
— Черные. Ладно, поехали. Коль, а ты за что попал-то?
— Дурак был, Серега. За дурость и сел. Ларек с братвой растащили. Я сам-то не лез, на атанде стоял.
Серега несколько разочарован: ларек не очень-то здорово, но все равно интересно.
— Давно?
— Третий стучит.
— Страшно?
— Надо говорить: непривычно. Сначала непривычно, а потом ничего, привыкаешь.
— Тебе сколько уже?
— Девятнадцать… А вот тут мы сортирчик тебе устроим! Не просят, не лезь!
— Коль, а как там?
— Что?
— Ну, как сидится-то?
— Нормально. Жив, здоров и весел к тому же.
— Можно, значит, жить?
— Конечно, старичок. Хочешь — учись, школа есть, кучу профессий наберешь, кино, газеты, клуб есть… За фук! Не зевай, дедушка!
— А ты говорил — скучно… Если хочешь знать, и на воле не веселее.
— Эх, Серега! На воле — одна скука, там — другая. Ну, это не объяснишь. Не в сказке сказать, не пером описать. Но скажу — на воле скучать лучше. Будет желание — сравни.
— И концерты бывают?
— А как же! Своя самодеятельность. Да что там — даже стенгазету выпускаем. Вот я, например, главный художник. А ты паршиво играешь, Серега. Никакого интереса. Снова спать захотелось.
— Ну, еще одну, Коля. Последнюю. А правда, нет, будто воры в законе ничего не делают? А остальные будто на них вкалывают?
— У нас их нет. Не повезло, Серега! С большими сроками, правда, сколько хочешь, но работают все — будь здоров!
«Да, действительно там скучно», — решает Серега.
— Это, знаешь, я один раз плакат перерисовал. Тетка такая здоровая с младенцем. И подпись: «Вот что ты оставил на свободе». Как ты понимаешь, все и торопятся, стараются, вкалывают. В общем, Серега, скучно мне про это говорить, давай-ка похрапим! Мне надо до развода прибежать, так что самое лучшее — спать.
По тому, как приготовлялась Колина судьба еще с младенчества, как складывалась она впоследствии, ну, никак, никак не получалось, что он очутится в местах заключения. Допустим, если бы его растила мать-одиночка или вдова или замучил бы беспутный отец, то тогда еще можно было бы предсказать Коле: «Ничего хорошего из тебя не выйдет!» Так нет же, нет! Он рос в прекрасной, дружной семье, несколько простоватой, правда, по роду занятий: мать работала машинисткой, отец — шофером, — но имевшей ясные и правильные педагогические убеждения: требовать послушания, но в меру, наказывать, но не жестоко, не отказывать по возможности в развлечениях, тепло одевать, сытно кормить — система, конечно, немудреная, но надежная. Он рос один, однако баловать его не баловали, а напротив, обходились иногда намеренно сурово, в особенности отец. Мать, тихая, славная женщина, конечно, и рада бы была избыточно понежить Коленьку — так уже временами ныло сердце, захлестывалось горячим, счастливым изумлением, когда он, крохотный, крепенький, с русой челочкой, прижимался к коленям: «Мой ведь, мой, господи, как бы не сглазить», — но сдерживалась, уважая волю мужа. Она между делом выращивала цветы, заведя ничтожно маленькую оранжерейку — обыкновенный перестроенный парник. Часть цветов отвозила на продажу — не из любви к деньгам, а из одного лишь желания иметь сверх строго рассчитанной зарплаты еще хоть немного, чтобы послаще есть да посвободнее жить. Причем Колю с собой на базар никогда не брала и никогда не разговаривала с ним об этом. Так что и частный сектор решительно не мог повлиять на его воспитание.