Перед сном, в черном стеганом халате, в белом шерстяном колпаке, старик старательно писал в амбарной книге — в ней были такие белые, большие листы, что зябко сделалось, пальцы вдруг гладким холодком облило. Крытов с Зотовым, голодные, отупевшие созерцатели, сонно поглядывали на компаньонок — на одной было что-то просторно-розовое, на другой — просторно-голубое. Компаньонки выстраивали на обширном стариковском ложе баррикады из подушек и подушечек.
— Не хотите ли прилечь, герр Зотов? Отдохнуть на той думке с той вон кралей? — Крытов тяжело заскрипел стулом, перехватил удивленный взгляд старика, подмигнул ему. — Что, Кащеюшко? Никак угомон не возьмет?
Старик недовольно нахмурился, махнул прекращающе ручкой — молчать, мол, не вольничать — и опять уткнулся в амбарную книгу, с привычным удовольствием выставляя быстрые, четкие буковки. Он писал, что наказание, определенное русским работникам, следует назвать Открытым уроком — этот урок, по его мнению, позволил показать молодым, но уже злобным дурням, как должен вести себя порядочный человек, из чего складывается его неутомимое трудолюбие от рассвета до заката. Манеры, правила, цивилизованные привычки — все поучительно в поведении порядочного человека… Старик часто прерывался, откладывал перо, длил чувство покойного, ясного самоудовлетворения, возникающего при писании, — сладость непрерываемой, устойчивой правильности проскользнула в грудь. Его отец, его дед еще придумали эту книгу наказаний, этот свод разумных и порядочных действий, побеждающих лень, глупость и зловредность рабов. Уже тысяча триста страниц только в его томе (одно наказание занимало одну страницу), тщательно исполненная летопись моральных уроков. Открытый урок и среди них выделялся своим трезвым и высокопоучительным остроумием. Старик со вздохом взглянул на компаньонок, с чьей помощью в последнее время утверждал порядочность и честность, — увы, Открытый урок не удастся завершить с той задуманной утром истинно мужской здравостью, поэтому русских пора отправлять на нары. Старик еще раз вздохнул, наблюдая за ожидающими мельканиями голубого и розового. Если бы он знал по-русски, то, наверное, сказал бы себе: «Видит око, да зуб неймет».
За два дня до покрова Крытов с Зотовым бежали. Уложили в котомки тайные, выгаданные сухари, соль в пузырьках, вареную картошку, по чистому мешку — укрываться от дождя и снега, запасные носки и отправились по чужой земле, разбухшей от октябрьской ночной сырости. Были у них еще самодельные, любовно точенные ножи, батоги с острыми наконечниками, были трут и кресало в клеенчатом кисете. Пошли без карты, без дорожного плана: как ни старались, не разжились; но надеялись восток с западом не спутать, с великой оглядкой добраться, не споткнуться спешащими к родным местам ногами.
Немилостива к беглым ночная дорога: предостерегающе звенел при каждом шаге булыжник; смутен и опасен был каждый придорожный куст; вязка и скользка земля, по которой обходили они каждую деревню. Одна была радость — глубокая, немеренная тьма, до рассвета спасавшая и защищавшая. Споро шагали Крытов с Зотовым, с жарким напором, только искры летели из-под батогов да посвистывала морось меж рогов накинутых на головы мешков.
Рассвет догнал их в дубовом лесу. Натаскали в яму, вырытую кабанами, толстых влажных листьев, зарылись в них, прикрылись мешками и быстро, каменно заснули. Пока спали, пошел мокрый густой снег, и так бело, пусто, безнадежно стало вокруг, что Крытов еле удержался от вздохов и жалостливых сокрушений. Зотов же, ежась, не попадая зубом на зуб, выговаривал с простудной гулкостью:
— Промерз до печенок. Корежит, ломает, смотреть больно.
— Кипятку сейчас примешь и оттаешь. — Крытов собирал костерок из сучков, хворостин, сухих веточек, мало их было в просторной дубраве. — А там разгонимся — пар повалит.
Но кипяток не согрел Гриху, и ходьба не согрела — нога за ногу у него заплеталась; при таком шаге скоро и Крытов закоченел, все останавливался, поджидал Гриху. Тот, навалившись на батожок, хрипло, часто дышал. Вот, покачиваясь, наклонился, зачерпнул снега, утерся им.
— А теперь жарко, Кодя. Не могу! — Он сел. — Все, Кодя. Не подымусь. — Гриха стянул шапку, опять утерся снегом.
— Не дури, — Крытов, натягивая на него шапку, почувствовал, как он горит, просто-таки полыхает. — Побредем потихоньку. С двумя батогами.
— Все, все! Больше не смогу!
— Ну! давай в обнимку, Гриха. — Крытов поднял его, подсунул шею под его вялую руку. — Потопали!
Как ни старался, шагать Гриха не мог — жаркая лихота отняла все силы. Крытов несколько проволок огрузшего, плаксиво стонущего друга, прислонил к дереву.
— Стой, стой. Счас на закорки возьму. Счас отдышусь.
— Кодя, не бросай! — Гриха заплакал. — Пропадать неохота-а-а… Не бросай.
— Эх, как тебя! Помнишь Жилина с Костылиным? Правильно, твоя бабушка вслух читала. Правильно, зимой, в морозы. Мы с тобой на печи сидели. Ну, не реви. Давай, Костылин. Та-ак. Только шею не дави. За плечи держись…
Зотов тыкался ему в шею горячей бессильной головой, Крытову это очень мешало, и он прикрикнул:
— Держи голову, черт тебя!..
Зотов подержался немного и снова тюкнул в шею: то ли в дрему впадал, то ли в беспамятство. Когда ссаживал его, Крытов и сам, запаленный, валился рядом, Зотов глаз не открывал, сидел обмякнув и облизывал запекшиеся губы. Крытов тоже говорить не мог, тяжел был Гриха, спина под ним трещала, и горло забивал надсадный хрип.
К утру наткнулись на будку дорожных рабочих, оставленную, видимо, до лета: двери были заколочены и оконце аккуратно затянуто фанерой. Уложил Гриху на лавку, посидел у него в ногах, отдышался, затопил чугунную печурку — угольные брикеты были тут же, в ящике.
Гриха бредил, собирал посылку в Древлев, собирал торопливо, с оказией, просительно приговаривая:
— Мигом я, мигом. Я не задержу. Сахар вот, чай — ох, бабушка у меня чаевница. Шелку вот парашютного лоскуток — пригодится ей.
Гриха привстал, и осмысленная, мечтательная улыбка раздвинула воспаленные небритые щеки.
— Запоминай. Вдруг бумажку потеряешь. Посадская, семь. Меланья Гавриловна Зотова. Ну, скажешь, что все хорошо у меня. Воюю. Что кланяюсь ей низко.
Крытов, успокаивая, легонько прижал его к лавке.
— Поклонюсь, запомню. Счас тряпицу намочим да на лоб тебе.
Зотов стих ненадолго от свежего влажного холодка, а Крытов, все придерживая его, быстро прошелся, пролетел по Древлеву, от церкви Бориса и Глеба, от Заречной то есть стороны, до старых берез Посадской, до грачиных шапок, подброшенных над каждым домом да так и не упавших. И помахала ему с крыльца Меланья Гавриловна, Грихина бабушка, насмешливая костлявая добрая старуха. И мелькнул на крыльце за плечом Меланьи Гавриловны давний зимний день: они с Грихой, вырвавшись из древлевских сугробов, сидят на печи. Забывчиво пошмыгивая, жуют пироги «с молитвой», а бабушка по складам читает им «Кавказского пленника».
Из беспамятства Гриха так и не выбрался. Слова он уже не выговаривал, а источал слабое, состоящее из гласных бормотание, еле теплящиеся звуки. Тени слов, чуть отсвечивающие синевой, обметывали черные распухшие губы. Напоив его, напитав тряпицу новым холодком, Крытов тупо думал об одном и том же: никуда теперь не убежать, надо сдаваться, иначе Гриха пропадет, надо, понурившись, идти в ближайшую деревню или городок и привести сюда немцев — этакая дичь и чушь одолевали Крытова, что встать не мог, отмахивался вяло от здравого смысла, ну, еще ночь, а завтра пойду. Ночью докатывался до него по свежему снегу, зябко пропитывал обширную тишину кошачий вой, переходящий то в леденяще-младенческие вскрики, то в мерзкие, тягучие стоны — недалеко было селение, и идти туда было, значит, недалеко. «Сами заметят. И ходить не надо, — приободрялся несколько Крытов. — Конечно, заметят. Так что потерпи, Гриха… Пусть заберут, но сдаваться не будем. Что же это за кошки у них? Разорались раньше времени. Марта подождать не могут».
Проехала утром мимо их будки подвода, Крытов выскочил, замахал возчику, закричал, но тот не услышал, укатил, причмокивая и подергивая вожжами — и причмокиванье, и хлопок ремня о сытую, гладкую ляжку коня вроде сами по себе отстали от подводы и потихоньку опустились в снег.