И лишь отец, тихий немногословный Иван Максимович, поначалу тоже удивленный неожиданным выбором дочери, присмотревшись к ней, вдруг спросил:
— Жалеть не будешь?
— Нет, папа.
— Желаю счастья, Аня. Я тебе верю.
В дальнейшие события он не вмешивался. Лишь когда мать переходила на крик, он бросал на колени газету и, затыкая уши руками, морщился раздраженно:
— Клава, нельзя ли потише! Бог знает, что подумают о нас соседи. Скажут, у Пановых кого-то режут!..
— Тебе бы только потише! — вскипела мать. — Дочь твоя с ума сходит, а тебе хоть бы что!.. Сидишь, как истукан!.. Нам тут только еще каких-то тунгусов не хватает!.. Да как я людям в глаза смотреть буду? Хорош зять, скажут… В Ленинграде не могли найти, из медвежьего угла выписали!..
— Мама, не смей так говорить!
— А как я должна говорить? Радоваться? Вырастили, выучили дочку… Нечего сказать…
— Аня, подумай, на кого будут похожи твои дети, — с деланным спокойствием говорила тетя Вера.
Но Аня твердо стояла на своем. Мало-помалу улеглись страсти. Радость не вечна, и горе не бесконечно. Наконец мать, вытирая слезы, сказала:
— Ты хоть приведи этого азиата познакомиться, что ли…
— Мама, если будешь так говорить, мы, не попрощавшись, уедем.
— Ох, Анька, Анька… Пропадешь ты со своей романтикой, — вздохнула мать и вышла из комнаты.
— Нет, моя дочь будет самая счастливая! — отец поднялся с кресла, обнял Аню и поцеловал. — Молодец, дочка, держись!..
Через три дня они уехали.
В Туре — одновременно окружном и районном центре — молодых специалистов встретили с радостью. С Василием беседовали в Большом Чуме и вскоре приняв в партию, избрали третьим секретарем окружкома — позарез нужны были грамотные партийные люди. А Аня стала народным судьей района.
Первая зима показалась Ане длинной, темной и немного скучноватой. Поселок маленький, со всеми перезнакомилась, все время только работа и дом. Выезжала в первую командировку на факторию Кирамки. Это недалеко от Туры, на расстоянии дневного переезда на оленях. Хотя был уже март, днем появлялось солнце, но она все время мерзла, и это омрачало путешествие. Но зато какими чудесными показались ей весна и лето. Даже ленинградские белые ночи померкли! Здесь они — как чудо! Светло, словно днем, солнышко круглые сутки в небе. Ночью пройдет по краешку горизонта и снова поднимется. Хочешь, читай, а хочешь — так гуляй!.. Молодежь все ночи напролет бродит по поселку. Ни комара еще, ни гнуса. Без темных штор с непривычки и не уснешь.
А потом, разломав метровой толщины льдины, прошумел ледоход на Нижней Тунгуске. Прилетели первые птицы… Потеплело, и не узнать стало серых хребтов, окружавших Туру. В один день и горы и берега рек оделись в зеленый наряд, появились первые цветы, и Аня всему радовалась и удивлялась, как ребенок.
— Ты смотри, смотри, Вася, — смеялась она, прижимая к лицу лепестки красного цветка. — Я никогда и не думала, что здесь, на вечной мерзлоте, может вырасти такое чудо!.. Просто не верится. Как эти огоньки попали сюда?
— Так же; как и ты, — шутил Василий.
Восхищали Аню и летние эвенкийские стойбища. Конусообразные берестяные чумы на фоне зеленого леса, дымки костров на вечерней заре, игры и крики ребятишек в лесу, хороводные «ёхорьё», удивительные наряды женщин, мужчины с косичками — все это напоминало экзотические страны, книги об индейцах. И Аня чувствовала себя как бы в ином мире, одновременно сказочном и живом.
Однажды она набрала маслят (их почему-то никто не собирал здесь), нажарила и предложил поесть старику Каемному, в чуме которого они гостили.
— Разве моя мера олень? — рассердился старик отвернулся от Ани. Она опешила. Потом только узнала, что эвенки не едят грибов, считая это лакомством оленей.
Через день, стараясь замять недоразумение, Каемный, что-то говоря и улыбаясь, повел ее в лес. Пробравшись сквозь чащу, они вышли на полянку. Аня взглянула и чуть не обомлела: ноге ступить некуда, вся полянка была сплошь усеяна крупной янтарной морошкой. Столько ягоды она никогда не видела.
После этого случая Аня сказала мужу:
— Теперь, Вася, дома будем разговаривать только по-эвенкийски. Учи меня языку, обычаям, таежной жизни. Все хочу знать.
— Хорошо, — обрадовался Василий. — Приедем в отпуск в Ленинград и будем разговаривать на неизвестном никому языке. И никто нас с тобой не поймет, если даже будем кого-то ругать.
— Пусть будет так… Я хочу знать о вашем народе все. Может, и пригодится. Ты, Вася, не представляешь, какой вы чудесный народ. Вы же настоящие дети природы, чистые, доверчивые, не испорченные цивилизацией. Вы не знаете, что такое замок, зачем он, потому что у вас не укладывается в голове — как это можно без спроса взять чужое. Вы представить себе не можете что у людей бывают поганые, дурные мысли, а вы к этим людям — с открытой душой.
* * *
Ванчо Удыгир одет был в легкую, но теплую парку, в такие же добротные бакари. Руки его привычно стягивали ремешки на турсуках, потакуях, а думы в голове крутились тяжелые, мрачные. Словно огромный камень лежал на сердце. Взглянул он в последний раз, чтобы запомнить, на утонувшие в снегу по самые окна домишки, на сложенные кучками дрова, на прислоненные к стенам домов нарты, на темнеющую в стороне школу-интернат, откуда доносились крики ребятишек, и опять заныло в груди. Когда он увидит их снова? Там, куда его увезут, говорят, иной мир, другая жизнь. Дома и то другие, каменные. И сердца у людей, видно, каменные.
Разговаривать придется только по-русски, а он, Ванчо, толком так и не научился русскому, языку. Старик Куманда, пожалуй, и то лучше толмачит. Хорошо еще, что Солнечная невестка пожалела его. Другой судья мог бы, говорят, не разобраться, накрутить невесть что, и тогда все двадцать пять лет были бы обеспечены. Ванчо слышал, как Чирков рассуждал: «Сейчас за такие штуки по двадцать пять лет дают, а то и к стенке!.. Строго стало. А она хочет добренькой выглядеть, не тот параграф статьи применила… Родовой закон!.. Да за него еще добавлять надо, чтоб не держались за темноту! Тридцать пять лет советской власти, а тут такая патриархальщина!..»
«Разве пятнадцать лет — это мало? Почти сорокалетним вернусь, — думал Ванчо, — если вообще вернусь».
По словам тех, кто побывал в тюрьмах, страшно там, волосы дыбом встают.
Ныло сердце, хотелось плакать. Только слезы нельзя показывать. Это женщины, слабые существа, могут позволить себе пореветь, как медведицы, но и то надо знать меру, чтобы окончательно не прогневить Духов. Мать его, Балба, за последние месяцы постаревшая и поседевшая сильно, совершенно перестала владеть собой — плачет и плачет. Ну, матери, может, и простительно. Шестерых детей, его братишек и сестренок, проводила она в Нижний мир, а когда, переплывая озеро, перевернулся на большой волне и утонул отец, и вовсе чуть умом не тронулась. Ванчо помнит, как, плача навзрыд, не пытаясь даже сдержаться, она рвалась в озеро и просила воду вернуть ей Костаку, кормильца ее детей. Потом, дома, отрешенно сидела на шкуре, качаясь взад и вперед, спрашивала и проклинала Злых Духов: зачем съели они сердца ее детей, не оставив ни одной девочки? Зачем им понадобился еще и Костака? Как теперь жить в этом Срединном мире?..
Жутко становилось Ванчо, мурашки по коже бегали.
Мать, похоже, будет плакальщицей. К таким людям Духи снисходительны. Что с них взять, у них, как у лючи, слезы близко лежат. В последнее время мать полюбила «веселящую воду». Нальют ей спирта, и она готова оплакивать ушедшего в Нижний мир. И всякий раз просит покойника найти там ее детей и передать им привет, пусть, мол, не скучают, скоро придет к ним и она. И Ванчо представляет: идет покойник по тому, Нижнему миру, среди голых, без листьев, деревьев, среди пожухлой травы, и приходит в чум, где живут его братья и сестры. Сообщает наказы матери. Те радуются, а Ванчо становится жалко их, сиротами ведь живут. И все же, наверно, не зря предупреждали мать люди, что не нужно бы так плакать и говорить такие слова, не надо испытывать терпение Духов, они могут разгневаться. «Ты же не лючи, это им можно, а нам — нельзя!»