Буркаик и Солбирик отправили в интернат. А сами Сарта с Ургунчей до вчерашнего дня все тянули с поездкой в тайгу на охоту. Но, слава богу, тронулись наконец и вернутся теперь лишь к месяцу Ворона[8].
Всю зиму, самое темное и морозное время, до поворота Солнца в обратный путь к Ночной Стороне Земли, они будут жить одни. Бабушка Эки, Амарча и Качикан. А зима еще не началась, сегодня ветер делает только первый заход, потом он себя покажет по-настоящему. Скоро первые утренники обожгут последние листочки на деревьях, ветер сорвет их и погонит, погонит по замерзшей земле. И замрут, словно стесняясь своего убогого вида, раздетые донага великаны, уныло станет в тайге.
Бабушка разливает чай в кружки, кладет на столик хлеб и один маленький кусочек белого сахара. Это Амарче, а сама она так, без сладкого обойдется. Давно уверила внука, что сахар ей вреден, — вон, во рту и зубов-то почти не осталось. А Амарча любит сладкое.
«Какой интересный камень, — радуется он. — Твердый, а положишь в рот, начинает таять, слюна становится сладкой и вязкой, душа ликует! Где русские берут эти камни?.. Вот найти бы такую гору, поставить бы чум рядом с ней и никуда больше не кочевать. Почему у нас нет таких сладких камней?»
Много вопросов родится у Амарчи.
— Пей. Только не обожгись. Чай горячий…
Принялись за еду.
— Ка… ра… ав!.. — опять донеслось с вышины.
— Хэ, родимые, полетели… — подняла голову бабушка, с шумом прихлебывая чай. Свет костра осветил ее сухонькое, будто сильно изношенное лицо, видны стали все трещинки, все морщинки на нем. Для Амарчи лицо бабушки самое доброе, самое красивое на свете.
Амарча тоже взглянул наверх. В отверстии дымохода золотыми комариками мелькали искорки, порывы ветра подхватывали их и уносили ввысь. А где-то там, за тучами, плыли и плакали птицы.
— Энё[9], отчего плачут птицы?
Бабушка Эки привыкла к таким неожиданным вопросам внука, как привыкла к тому, что он стал называть ее мамой. И радовалась, что вопросы становятся все смышленее. «На отца будет похож», — глядя на внука, думала бабушка.
Амарча заметно подрос за лето. Тонкая, как у птички, шея, крупная голова; лицо и тело загорели до черноты. Примета была у бабушки: кого смочили первые весенние дожди, обожгли ветра, тот вырастет крепким, для таежной жизни пригодным. Оперится, встанет на ноги — дальше уж все от самого себя будет зависеть.
— Жалко им расставаться с родимой землей, вот и плачут. У них тоже есть сердца, они — как люди. Надолго улетают, долетят ли до теплых земель…
Она снова делает шумный глоток, а потом, повернувшись к Амарче, говорит с укором:
— Опять у Воло слезы выжимали!.. Зачем дразните, он же маленький.
— Какой же он маленький? — Амарча цепляется за последнее слово, стараясь увести разговор в сторону. — Он выше меня.
— Ты на целое Солнце старше его, — сердится бабушка. — Тебе же только трех месяцев не хватило до семи лет. Сейчас был бы ты в интернате… А Костака, дружок твой, совсем глупый. Зачем младшего обижать? Мало, что ли, отец его ремнем порет?.. Забыл, как сидеть не мог…
Что верно, то верно. Крутоват их отец, дядюшка Мирон. Застал он однажды Костаку за куревом, отстегал беднягу ремнем, да так, что зад у него вздуло, — ни сесть, ни лечь. Учительница Тамара Дмитриевна при всем народе его обругала. Дядюшке Мирону потом стыдно было: нервы, говорит, после фронта никудышными стали. А что такого Костака сделал, чтоб так лупить? Подумаешь — курево! Наши-то эвенкийские ребята почти все курят…
Да, странные люди эти русские! Не поймешь их. Вон возьми Митьку Тирикова и его отца Егора, сторожа пороховушки. Тоже ведь русские, а Митька почище эвенков курит да и хулиганит вдобавок, а отец помалкивает.
Веселым человеком был Егор Тириков, не унывал никогда. Какими-то неведомыми судьбами оказался он у нас на фактории, а какими — он не рассказывал. Лишь когда разговор заходил о женах, кричал громко:
— А моя курва вильнула было хвостом, мы с Митькой и бросили ее в городе, на Лене-реке, а сами сюда подались… Глядишь, какую-нибудь тунгуску присмотрим, верно, сынок?
Егора Тирикова эвенки жалели. Неустроенный, мол, человек. Жизнь его обделила.
Пороховушка его стояла рядом с Госторгом, в лесу, чуть в стороне от фактории. От избушки, что одновременно была и сторожкой, и домом, к Гаинне — Лебединому озеру, к видневшимся вдали хребтам, вела оленья тропинка, служившая Егору охотничьим путиком. На Лебедином озере Егор рыбачил, а по его берегам и распадкам ставил ловушки на горностаев.
Одет Егор был беднее бедного. В самые трескучие морозы ходил по лесу в старенькой, местами прожженной у таежных костров фуфайке, матерчатой шапчонке, сильно потрепанной и потертой; на ногах чарки. И ничего. Не унывал, как уже говорилось. На жизнь не жаловался. Покрякивал да посмеивался в закуржавевшую бородку:
— Морозец-то, паря, того… кусается!..
Вот за это неумение приспособиться к суровой таежной жизни и жалели его эвенки.
— Бедный, бедный Егор, — вздыхала какая-нибудь старушка. — Неужто не знает — в меховой-то одежке теплей. Темный он человек, не по-нашему воспитан… А так-то ничего, мужик хороший, простой, совсем как эвенк.
Митька — в отца весь. Такой же веселый, только, пожалуй, еще бесшабашнее. На языке у него вечно какая-нибудь прибаутка: «Эй, тунгус, глаза узкие, нос плюский, ты совсем-совсем как русский! Ха-ха-ха!»
Костяка и Воло Фарковы — друзья Амарчи. Амарча не помнит, когда они появились в стойбище. Ему казалось, мальчишки всегда здесь жили, но люди говорят, что хозяином Госторга, этого домика, где принимают пушнину и за нее выдают муку, сахар, разные товары, был когда-то другой русский. Он уехал, а вместо него прислали Мирона Фаркова. Жена его, тетя Наташа, — добрая, жалостливая женщина, сам же Мирон мрачный какой-то и нравом крутой. Глаза у него холоднющие, выпученные. Усы жесткие, топорщатся. Эвенки на него как взглянули, сразу прозвище прилепили: Бадялаки — Лягушка значит. И голос у него хриплый, будто сердитый. Но это, говорят, от ранения осталось, пуля в горло попала и что-то нарушила там. Воло точь-в-точь на отца похож. Глаза у него тоже выпученные. Его люди Лягушонком кличут. А вообще-то ребят зовут Володя и Костя, это уж наши на эвенкийский лад их переделали — Воло, Костака…
Детей Фарковых тоже жалели. Ни покупаться им вволю, ни в лес сходить, ни у костра ночью посидеть. Все время надо спрашивать разрешения у родителей. Это не эвенкийские ребята — куда захотел, туда и пошел, где ночь застала, там и заночевал. И никто в этом ничего предосудительного не видел, а русские удивлялись:
— Почему вы разрешаете детям делать все, что им вздумается? — спрашивала Тамара Дмитриевна, учительница, щуря глаза, словно кому подмигивая, такая у нее привычка (или со зрением что-то неладно) — щурить глаза. — Детям нужен режим, их воспитывать надо. А они у вас целыми днями пропадают на речке, в лесу… Как же так? Мало ли что может с ребенком случиться…
— Что тут плохого? — не понимали эвенки.
Бабушка Эки отвечала определеннее:
— Ээ, — махала она рукой, если целый день Амарча не появлялся в чуме, — пусть бегает. Пошатается по тайге — научится находить прямую дорогу к дому, обожжется у костра — будет знать, что такое огонь.
Егор Тириков стал на сторону эвенков, ему понравились слова бабушки Эки.
— Верно она говорит. На своей шкуре испытай, тогда ты будешь жильцом на свете! Во, паря, как!.. Своя школа! Ты не смотри, что они лешаки, медведь у них прародитель, нет, паря, они верно кумекают!..
Вот про этих-то русских частенько за вечерним чаепитием и вспоминали Амарча с бабушкой.
— Я не дразнил Воло, — глядя на огонь, говорит Амарча.
— А что тогда бегал? Другим подражал?
Амарча молчит.
Около речки, на самом угоре, стоит баня. Без крыши. Строил ее Мирон Фарков. На толстые плахи, служившие потолком, он накидал земли, и со временем банька покрылась дерном, густой травой. Одно маленькое оконце смотрит на речку, а напротив дверь, возле которой с улицы, лежат наколотые дрова. В бане каждую субботу топилась каменка, грелась вода, а потом хлестались вениками русские мужики. Их всего трое было. Мирон Фарков, Егор Тириков и радист Гошка Инешин. А нынче летом к ним присоединились и наши — бывшие фронтовики Черончин и Шилькичин. Они на войне париться научились.