— Хорошо бы нашелся, а то знаешь, как сейчас за них спрашивают В темный дом-то идти неохота.
Потом Амарча помогал бабушке огребать снегом чум. Утеплили на совесть, даже порог приподняли. Навалит еще снегу, и чум их будет похож на куропачий дом, весь в снегу — только дым расстилается по поверхности. Разожгли костер, жарко стало. Качикан уткнулся носом в лосиную шкуру — дверь — и не заметил, как подпалил себе хвост. Попало ему, выгнала его бабушка: так, говорит, он может совсем разбаловаться, пусть на улице спит.
И тут разнеслась еще одна новость, которая встревожила и опечалила всех, — старик Мада собрался к нижним людям, сам делает себе домовину, в которую должны будут его положить, провожая в землю.
— Хоть и никудышным охотником был, а все-таки жалко. Сердце-то у него неплохое. Болтал языком много лишнего, смешил всех, кричал, а без артели не мог жить. Жалко будет, если он и правда уйдет. Иди, Амарча, проведай его, — сказала бабушка.
Мада лежал на оленьей шкуре, рядом с костром, одной рукой, держась за поясницу, второй — за грудь. Он не охал, не стонал, а, закатив глаза, замерев, прислушивался к себе. В последнее время боли случались у него частенько, но он не обращал на них внимания. А тут так хватануло поясницу — туловище вроде стало переламываться на две части; не выпрямиться, ни согнуться, ноги ходить отказались. И с сердцем что-то неладно. Никогда такого с ним не случались. Здоровый был, не замечал сердца, словно его и не было. Теперь, когда рядом с ним, по словам Мады, поселился зверек-молния — горностай, он и услыхал его, свое сердце.
Любая болезнь — головы ли, сердца ли, представлялась эвенкам в виде неведомого червячка, поселившегося внутри человека, но Мада почему-то решил: нет, не червячок у него, а именно горностай. Тесно стало в груди зверьку и сердцу — вот он и заболел. Время от времени зверек начинал шевелиться, старик крепче сжимал грудь, не давая ему переворачиваться, но тот, видимо недовольный, пускал в ход свои острые зубы. Кусал так, что Маду пронзало насквозь, как иглой. Он замирал, морщился, но не стонал. С каждым укусом казалось, что жила, держащая сердце, становилась все тоньше и тоньше.
«Время мое пришло, — равнодушно думал о себе Мада. — Уж коли горностай выбрал гнездо рядом с сердцем, он его выживет. Где же маленькому комочку устоять против такого зверька? Он лосей давит, а сердце… Видно, все, пора к нижним людям идти. Все старики уже там. Пожалуй, ни одного не осталось, кто мог бы сказать: «Я помню Маду привязанным к спине учуга». Похоже, мне недолго осталось…»
Мада вспомнил, как тяжело умирала его старуха. Уходила ее душа — и Онголик, сухая, измученная, лежала и бредила, никого не узнавая. Душа возвращалась — женщина приходила в себя, пила воду и даже разговаривала. Потом снова наступало беспамятство. Тяжело было смотреть, у Мады сердце изнылось. Когда Онголик наконец умерла, он даже облегченно вздохнул, молча вышел, на улицу, сел и стал курить. Не заплакал, нет, — ни к чему это, хоть и жалко было старуху, да слезами-то не поможешь, пусть Злой Дух думает, что ничего серьезного не случилось. Пусто и тоскливо было тогда на сердце у Мады…
Он сам рубил и тесал плахи для деревянного ящика, сам выбрал высокое место на берегу Суринды — своего родового кладбища у него не было; похоронил Онголик лицом к восходу — пусть по утрам оглядывает тайгу, где прошла ее кочевая жизнь. Вместе с нею он опустил в землю ложку, кружку, нож и ружье, а остальные ее личные вещи, распоров и продырявив, оставил рядом, на бугорке, развесил на ветвях деревьев. Старуха была неплохой хозяйкой и охотницей, «там» эти вещи ей тоже понадобятся.
«А меня по старинным обычаям и проводить-то некому, — горько думал старик. — Племянник пальцем не шевельнет, уйду к нижним людям — для него лишний повод напиться».
Горностай рядом с сердцем замер, но опять заныла поясница, Мада стал ощупывать спину.
Хлопнула мерзлая лосина-дверь. Вошла Маша, медичка, как ее называли.
— Чего, дедушка, скорчился-то? — нарочно весело заговорила она. — Я думала, на суглане опять будем «ёхорьё» танцевать, а ты лежишь…
— Спина, — простонал Мада, Про горностая решил не говорить: все равно не поймет. По сморщенному и напряженному лицу его Маша поняли: у деда что-то серьезное.
— Пойдем, дедушка, в больницу, осмотрю тебя. Тая, — обратилась она к жене племянника Мады, помоги мне.
— Простудился он, — сказала Тая. — Сутки в снегу пролежал…
В медпункте Маша натерла мазью старику поясницу, сделала ему укол.
— Ничего, дедушка, плясать еще будем!..
— Хорошо бы. — Мада попытался улыбнуться, но получилась какая-то жалкая гримаса. Нравилась ему эта Маша. Не в пример учительнице Тамаре Дмитриевне, она быстро освоила эвенкийскую речь и не давала спуску никому из парней. Они побаивались ее. Бойкая девушка, Мада ей доверял.
Боль в пояснице и вправду утихла, замер и горностай. Мада уснул.
А проснувшись, поначалу не понял, где это он. Кругом бело. Раздвинул занавеску — вспомнил. Да он же в русском доме, в больнице! Потрогал поясницу, приложил руку к сердцу — тихо. Стало быть, пора уходить. Он знал, что здесь иногда лежат подолгу, но он-то теперь ходить и сидеть может, чего же валяться. «Верно, лекарства русские силу имеют…»
Спустил на пол ноги и хотел уже надевать свои старенькие залатанные штаны, но вошла Маша.
— Пойду дамой, — грустно сказал Мада.
— Нет, дедушка, я тебе не разрешаю. Полежи еще, потом досмотрим…
— Ланна, — обрадованно согласился Мада. — Ты, Маша, таблетка, икола давай. Икола хоросо…
— Обязательно уколы сделаю.
— Харги обманем?
— Обманем, дедушка!
Старичок с удовольствием растянулся на чистой постели. Огляделся, еще — ах, как всюду бело, ни разу еще не приходилось спать в такой избе. И тепло… Но тут, как на грех, стал переворачиваться в груди горностай, сейчас укусит, — Мада обеими руками схватился за грудь, сморщился.
— Что, дедушка? — встревожилась Маша.
— Сердце…
— Вот это уже хуже. — Маша порылась в шкафчике, который стоял в углу, и подала ему таблетку. — Ешь.
«Видно, не обмануть уж Харги, — горько подумал старик. — Не хочется уходить в Нижнюю землю, а придется…»
И вдруг он решил: надо самому собраться к нижним людям. Чего ждать-то? Горностай из груди никуда не уйдет, все больней и больней начинает кусаться. Пока не перекусил жилу, надо самому подготовиться. Все сделать, как надо.
Дня через два он ушел из медпункта — теперь лежать некогда, собираться нужно. Дел-то еще много…
Направился Мада к артельному амбару, возле которого летом мужики ширкали пилами бревна. Долго выбирал доски, откапывая их из-под снега, потом по одной, с отдыхом, таскал к чуму. Достал из короба для инструментов эвенкийский рубанок, молоток, извлек из тряпочки аккуратно завернутые драгоценные гвозди и, не откладывая, принялся за работу.
— Поможешь затащить на лабаз, — сказал он племяннику, выглянувшему из чума, — пусть лежит. Исчезну, меня в него положите.
Мада почти сколотил свой ящик, когда в стойбище вдруг забрехали собаки и бросились к лесу, а немного погодя оттуда выскочили несколько упряжек.
— Почта едет! — закричали ребятишки.
Захлопали двери конторы, школы, чумов, — все высыпали на улицу встречать гостей. Почта — один, из долгожданных праздников. Всего три раза в году он бывает.
— Ганча Лантогир приехал! — снова закричали ребята и эту новость тут же понесли в чум Буркаик. Вот обрадуется старуха!
Около санок люди кому-то жали руки. В толпе видны были Мирон Фарков, Черончин, много женщин и ребятишек.
Потом народ расступился, и Мада увидел высокого незнакомого мужчину. «Полномоченный», — решил он. Может, тот и прошел бы мимо, кто знает, к кому он направлялся, но Мада встал со своего сиденья — чурки, и, улыбаясь, двинулся ему навстречу. Здесь всегда и всем новым людям, даже незнакомым, жмут руки.
— Дорова! — Мада издали протянул руку. Шутить не хотелось не стал говорить свое обычное: «Ты моя мордам знаш?» — что всегда смешило людей.