— Может, Федор Иванович, мы с тобой видимся в последний раз, — сказал я деду.
— Дак ведь что, Глеб Александрович, можа и так.
Мы обнялись, попрощались.
Прощай, Федор Иванович, с тобою и та жизнь, которой я успел надышаться. Нынче, знаешь, теснится в груди, воздуху не хватает — нестабильная стенокардия.
Пасмурно, холодно, дует ветер короткими порывами, как бы со всех сторон. Не хватает одиночества, коего в недавнем прошлом было по завязку. Нынче поглядывают изо всех окон; полощутся белые флаги простыней, наволочек, полотенец. Как обиженная-осерчавшая пчела, носится на мотоцикле Валера Вихров — местный моджахед, народный мститель. Иногда, торжественно-прямо сидя в седле, проезжает на мотоцикле собственной конструкции похожий на буддистского монаха супермотоциклист Алеша, будущий сторож. Не высовывает носу из крайней избы Юля Шапиро — муж Эрик уехал, Юля боится высунуть нос.
Вчера к вечеру, а точнее с полдня, все помыслы, предположения сошлись на одном: чем себя прокормить — не вообще прокормить, а угостить себя ужином или обедом... Каждое действие стало осмысленным: сделал удочку — дело плевое, но явилась сложность в одной операции, для привязывания к леске крючка потребны два зуба, чтобы один над другим. Леску сложишь в петлю, крючок всунешь, надо затягивать, а руки заняты; тут-то бы и прикусить кончик лески и потянуть. Двух зубов не нашлось в полости рта, крючок проваливался, петля не давалась. Операцию пришлось повторить раз восемнадцать, покуда крючок утвердился на леске...
Уда закинута в Большое озеро под крутосклоном против избы: идти в уловистые места нет времени, голод не тетка. Мой шанс стать сытым сосредоточился в розовом поплавке. Во мне прорезалась совершенно не свойственная мне терпеливость. Клюнуло раз, другой и затихло на непредвиденный срок. Я предлагал червя у самого берега, закидывал в глубь, заходил в воду, менял место стояния... Уже свечерело. Вышкерил поймавшихся окушков-плотвиц, заделал костер, затеял ушицу: картошки, луковка, два листа лаврушки, десять перчин...
Пришел сосед Гена, хозяин моей избы, принес в бутылке чуток разбавленного немецкого спирта, прозванного у нас «роялем». Сам непьющий, Гена напомнил: «Я отдыхаю». Его подношение мне можно отнести за счет угрызения совести. Впрочем, чужая душа потемки, да и не все ли равно?
Уха поспела. Я выпил «рояля», заел горячей ухой. На столе горела свеча.
По китайскому транзисторному приемнику чуть доносился из-за океана голос для чего-то выступающего там Коротича. Коротич сказал, что у нас опять произошло не то, что бы надо. Опять разыгралась никому не нужная революция; на улицу вышел жлоб, громила. Как будто Коротич не первым вышел на нашу, тогда еще не опасную для порядочных людей улицу со своим жлобством, со своим жлобским «Огоньком». Само словечко «жлоб» — из лексикона коротичей; у нас оно не имеет хождения.
Но и это все скучно, поздно: разоблачения, попреки, гримасничанье из-за океана...
Ухи хватило и на утро, и эти записи — на ухе из шести маленьких рыбешек. Жидковато? Ну, ничего, ничего, еще не поймана моя главная рыба.
И, Господи! Как вспомню, сколько я нанизал слов в мои прежние нюрговичские лета, наболтал, напустословил — при достаточном денежном довольствии, при целых зубах, при электричестве, новостях по радио, при моей эйфории, при моей меланхолии...
10 часов вечера. Сходил в лес неподалеку, набрал черники и малины, как раз на варенье к оладьям. Сварил на костре варенье, напек оладьев.
24 августа. Утром было полное затишье. От тишины в ушах звенело, как будто все оцепенело. Недвижны в небе облака, как будто белые стога. Летят по воздуху пушинки, нигде не видно ни мужчинки, ни дев, ни баб, ни кобеля. Такая осень. О-ля-ля!
С утра сидел за столом в моей трапезной-кабинете на пленэре, на бугре над озером, писал письмо другу из деревни — в стихах. Не другу вообще, а вполне конкретному моему товарищу, Александру Михайловичу Панченко, академику Российской академии, в позапрошлом году он гостил у меня в деревне; жизнь нам улыбалась. И мы улыбались жизни, ничуть не заискивая перед ней, на равных. В жизни тогда еще не нарушилось некое главное равновесие — между предположением и явью. Предположили попариться — вот полок, вот веник; на последнюю баню в деревне новые хозяева еще не навешивали замок. Итак, письмо другу.
Мой друг, тебе пишу издалека —
ты помнишь нами найденную местность?
Я сызнова сижу у камелька,
взираю на пригожую окрестность.
Уже порог подперли холода,
безросны по утрам некошеные травы;
чернеет в озере вода
и солнечны купавы.
Любезный друг, поверь, я жду,
вдруг в мире что-нибудь случится:
сколькоконечную звезду прибьют ко лбу —
пускай лучится?
А здесь у нас идет раздор
промежду осенью и летом;
листы дерев лепечут вздор,
и коршун кружится над лесом.
Руковожу в печи огнем,
и тот выходит из-под власти...
Бывает, думаю о Нем
и о себе — порой, отчасти.
Мой друг, ты помнишь, мы с тобой
о чем-то громко говорили:
кто победит? идет ли бой?
кто жив? покойников зарыли?
У нас владеет тишина
всевышним суверенитетом,
на всех, владычица, одна,
будь ты мурлом или эстетом.
А лучше, друг мой, приезжай,
у нас березы в позолоте
и поспевает урожай
ленивой клюквы на болоте.
Затопим печь и посидим
над нерешением вопроса,
они иль мы их победим,
и станет нам смешно и просто.
Съедим сиротскую уху
из востроносых шустрых рыбок,
поговорим, как на духу,
во избежание ошибок,
о том, что есть и из чего
произошло прямостоянье...
Терпенье — только и всего!
Переживем — без покаянья.
25 августа. Бездождный день с переменной облачностью, дует с востока, холодно. Вчера ходил по лесам, очаровывался, наблюдал, как одевшиеся в пух иван-чайные куртинки, лилово-розово-белые, вкрапились в сохлый травостой на лугах. Радовался как явлению благодати абсолютному безлюдью: ни души от горизонта до горизонта. Ходил на озерко, нахваленное накануне соседом Геной как богатое крупной плотвой. «Там плотвы как говна, — сказал Гена. — Мы с Валеркой Вихровым взяли килограмм по пять на удочку. А в сеть не попало ни грамма». Я по простоте душевной и поверил.
Такие озерки здесь называют «ландозерками», очевидно, «ланд» имеет ту же этимологию, что и в слове «ландшафт». Плотвичное ландозерко оказалось недоступным: по его берегам бобры спилили осины, березы; ели сами упали. Образовались завалы, баррикады; у озерка не стало естественных берегов. В самом начале этих моих записок я выступал в защиту бобров, восхищался их трудовым энтузиазмом, коллективизмом, ударными методами строительства плотин. Я не то чтобы изменил мнение о бобрах, по-прежнему на стороне бобров, осуждаю бобровых шкуродеров, но надо же соблюдать и какие-то общие правила природопользования: если предоставить бобрам полный суверенитет, как Ельцин предоставил всем народам бывшей империи, то ведь бобры все осины, березы попилят, все текущие воды загородят, и выйдет опять же по-большевистски, как при повороте северных рек, все обратится в вонючее застойное болото. Нет, лучше бобрам учинить укорот.