Летом 90-го года иду по кладбищу надежд, руинам форелевого хозяйства в Усть-Капше. Все покрылось мерзостью запустения. Вот дровишки, приготовленные для топки кормокухни, так ни разу и не зажженной; дровишки заплесневели. Заглядываю в полузабытые, полувыбитые окна цехов-павильонов, там свалены в кучу ванны и трубы. Сами пруды пересохли, превратились в безобразные ямы. Та изба, в которой должны быть разложены на столе презентованные мною книги, отчасти забита, отчасти повалена, растащена по бревну.
Руины купил за бесценок директор «Пашозерского» совхоза Соболь, собирается напустить в ямы воды, выращивать раков, пойманных в Капше, продавать капшинских раков в Париже, никак не ближе. По мелочам у нас не размениваются.
Мой приятель Ванюшка, сторожащий то, чего нет, за ту же самую зарплату, покуривает, поплевывает, посмеивается: «А нам все равно».
Однажды, помню, еще в деревне кое-кто жил из стариков, Иван с Марьей, с коровой Римой... сидел я на пороге бани, с утра мной истопленной по-черному, к обеду готовой — хоть до вечера парься. Баня стариков Цветковых, деда Миши и бабы Анны, выстроена посередке угора, на спуске от деревни к озеру... Как Цветковы уехали из деревни в Пашозеро, так в бане кто-то выворотил котел. Знают — кто, но... что с возу упало, то пропало. В пашозерских апартаментах у Цветковых ванна... Да, так вот, сидел я на пороге Цветковской бани, с еще не вывороченным котлом, после очередного биенья себя веником в жгучем пару, после погружения в озерную ознобу... и вижу, трое идут мужиков, все низкоросленькие, кубоватенькие. Одного я узнал: Михаил Михайлович Соболь, директор «Пашозерского» совхоза, двух других мне Соболь представил: главный зоотехник, парторг. Самое высшее начальство пожаловало. Я предложил мужикам то, чем богат: жару в каменке, пару на полке, в истопленной по-черному, с черными стенами, потолком, полком вепсовской бане. Мужикам, видно было, хотелось попариться, но отказались, сославшись на то, что им еще по грибы. Ну, ладно. Я ополоснулся, оделся, привел всех в мою избу. Соболь озирался, поеживался:
— Я бы не смог жить в таких условиях.
Ему тогда еще и тридцати не было. Он приехал или прислан, вызван откуда-то из западных областей, по комсомольской или по партийной линии, не знаю, как, почему. До него директорствовал в «Пашозерском» Капризов, откуда-то с востока затребованный. Местного вепса на руководящую должность не поставят, нет прецедента, это уж точно! Юрий Михайлович Домрачев, новый председатель сельсовета в Корбеничах, и тот питерский. Правда, его-то выбрали сами вепсы, на демократической волне, чем-то он вепсам поглянулся.
В итоге нашего короткого чаепития директор совхоза Соболь — хозяин всей этой местности: землевладелец, работодатель, — высказал главное, с чем пришел:
— Этой деревне конец. Ее больше не будет.
Я возразил:
— Почему же, Михаил Михайлович? Когда я сюда приехал, деревня живая была. И скотный двор — ваш совхозный, еще новехонький. А какие здесь травы! Все выкашивали, да и сейчас старики вкалывают, вашим совхозным и не снилось...
— Нет, с этой деревней кончено, — заявил Соболь, как отрубил.
Такая была ему установка из Тихвина, или брал на себя решать за других молодой директор совхоза... Но стариков всех выманил из Нюрговичей в каменные коробки в Пашозеро. А куда им было деваться — без магазина, без дороги?..
Последних: деда Федора с бабой Таней Торяковых — Соболь вывез в Корбеничи, там нежилую избу привел для них в божеский вид... Ивану Текляшеву Соболь разрешил содрать с совхозного скотного двора шифер — на кровлю в новой избе, в Усть-Капше. Избы, сданные нюрговичскими аборигенами на совхозный баланс, в обмен на квадратные метры в каменных коробках, продал тотчас, как только вышел указ, разрешающий продавать-покупать дома в сельской местности. Сам выбрал, кому продать, не знаю, по какому признаку. Дети, внуки исконных нюрговичских жителей оказались капитально отлученными от родовых жилищ.
Вот как оно вышло. Если была установка директору совхоза, то он ее выполнил неукоснительно. Даже мне предложил купить избу вблизи Пашозера: «Переезжайте поближе к людям. С этой деревней — все!» Так что деревня Нюрговичи не брошенная, а планомерно упраздненная.
На дворе холодно, мокро, хмуро. Прошел Божий человек Дима, из Питера, в Нойдалу, с велосипедом. Поиграл что-то пасторальное на ивовой дудочке-свирели. 2-го августа в Нойдале Илья — престольный праздник. Нойдала тоже пустая, прошел слух, что в ней обосновался фермер из Питера, с трактором. И еще в Нойдале почему-то гуртятся Божии люди.
Вдруг вышло, что моя деревня превратилась в дачную местность, типа Комарово. Вякают дети, прохаживаются по некошеной траве обросшие клочковатыми, как собачья шерсть, бородами мужчины — сразу видно, что... демократы; курящие, что-то очень важное говорящие друг дружке женщины в брюках. Почему дачная зона переместилась в Нюрговичи? Я был один дачник в деревне, а стали все. Из общей картины жизни выпало главное действующее лицо — крестьянин: Иван, Федор, Николай, Михаил, крестьянки: Мария, Анна, Зоя, Елена, Татьяна...
Встал в шесть утра. Тепло, безветренно, сыро, туманно, промозгло. Сразу уловил, что замолчали коростели. Весь июль отскрипели — и амба. Кто из пишущей братии не слыхивал, тем придется удовольствоваться отзвуком коростелиного скрипа в русской классической литературе или подклассической, в золотом или серебряном ее веке, от Аксакова до Зайцева и Шмелева. Да... У Зайцева коростели больше скрипят, чем у Шмелева. А правда, умолкли — и пропал один звук мира, дающий уху надежду: что-то там такое есть, в траве копошится, поскрипывает. То есть не уху дает надежду, а всему инструменту, настроенному на жизнь. Но это, собственно, все равно.
Походил с косой по горушке. Косить нечего: вся поженка, вся нагорная луговина залиловела бодяками, осотом, кипрей тоже залиловел, зарозовел. Луг остался нескошенным, траву осилили репьяки.
Утром на копну моего сена не прилетела трясогузка, видимо, еще не проснулась, позже прилетит, покланяется, потрясет хвостиком, скажет: «Доброе утро!»
Две вороны сидят на крыше соседней избы. Ее купил, в одно со мной время, мой старый товарищ, собиратель фольклора Владимир Соломонович Бахтин. Разок-другой-третий побывал — и захряс в нашем, общем с ним, каменном граде. Старость не радость, нет былой легкости на подъем, и надо сборник составить... Изба Соломоныча прохудилась, скособочилась. Ау, Соломоныч, где ты, друг мой сердешный?.. Одна ворона села на железную трубу, другая на тесовую обомшелую кровлю. Две вороны и есть в деревне Нюрговичи, остались от старой жизни. Вороны по-крестьянски рачительные, прижимистые, приглядывают, где бы не пропало лишнего куска. Несут санитарную службу: кто что выкинул съедобное, надо учесть, оприходовать, прибрать.
Принес колья — остожье — еловые, ольховые, на них держались Ивановы стога сена. Простояв нынче лето отдельно в просторе, солнечном мареве, колья хорошо высохли, до звонкости. Я распилил их ножовкой, с одной спички зажег огонь в печи, не столько для тепла, как для имиджа камина. Можно сказать: эффекта камина. Тоже заморское слово. Я думаю, никто из вепсов не подходил к печи с этой стороны: как она удовлетворяет потребность человека в каминном имидже-эффекте, то есть чтобы отстраненно глядеть на огонь, слушать потрескиванье поленьев, следить безотчетно за игрой пламени, осязать посылы тепла. В русскую печку бабы лезут с ухватами, чугунами, им не до каминного эффекта, но в глубине чела, в потемках дыма, чада воздымает языки чистое, незаслоненное пламя, калятся добела уголья — горит очаг, камин...
Затопленная русская печь послужила мне камином, полегчало на моей отягченной душе, хотя по-прежнему томительно голоден желудок. (Поляки говорят: «глондный жлондок»).
Два часа дня. Истопил две русские печки, у себя и в избе Соломоныча, чтобы изба отогрелась. Думал о том, что семья без любви — как изба с давно нетопленной печкой. Впрочем... Жил попеременке в двух избах, пахло дымом. Полного тепла не достиг ни там, ни там, дрова были плохи, я скаредничал, мелочился на дровишки. С полдня похолодало, однако солнышко несколько раз достигало меня.